А.С. МАКАРЕНКО.
КНИГА ДЛЯ РОДИТЕЛЕЙ
Оглавление.
Глава третья
Степан Денисович Веткин познакомился со мной в начале лета 1926 года. Я и сейчас вспоминаю появление его с некоторым смущением: оно было похоже на вторжение неприятельской армии, произведенное неожиданно, — без объявления войны.
А между тем, ничего военного на деле как будто и не было. Степан Денисович мирно и застенчиво вошел в мой служебный кабинетик, очень вежливо поклонился, держа кепку впереди себя в обеих руках, и сказал:
— Если вы очень заняты, простите за беспокойство, — у меня к вам минимальная просьба.
Даже при слове «минимальная» Степан Денисович не улыбнулся, был сдержанно серьезен и скорее озабочен, чем угрюм.
Он уселся на стуле против меня, и я мог лучше рассмотреть его лицо. У него хорошие усы, прикрывающие рот, под этими усами он часто как-то особенно мило вытягивал губы, как будто что-то обсасывал, на самом деле у него во рту ничего не было, — это движение выражало тоже озабоченность. Рыжая борода Степана Денисовича была немного сбита вправо, вероятно, оттого, что он часто теребил ее правой рукой.
Степан Денисович сказал:
— Да… Видите ли, какое дело! Я, собственно говоря, учитель, здесь недалеко, в Мотовиловке…
— Очень приятно. Коллега, значит…
Но Степан Денисович не поддержал моего оживления. Он захватил рукой большой участок рыжей своей бороды и суховато объяснил, глядя чуть в сторону:
— Приятно, — нельзя сказать. Я, конечно, люблю это дело, но прямо скажу — не выходит. То есть, методически выходит, а организационно не выходит.
— В чем же дело?
— Да… не то, что организационно, а можно сказать, в бытовом отношении. Я у вас прошу сейчас работу… кузнеца.
Я удивился молча. Он мельком взглянул на меня и продолжал еще более сухо, с особенной симпатичной солидностью, вызывающей большое доверие к его словам:
— Я — хороший кузнец. Настоящий кузнец. Мой отец тоже был кузнец. В ремесленном училище. Я потому и вышел в учителя. Ну, вот. А у вас тут все-таки заводик, и кузнец хороший нужен. И притом учитель.
— Хорошо, — согласился я. — Вам нужна квартира?
— Да как вам сказать? Комната, конечно, или две комнаты. Семья у меня значительная… Очень значительная.
Степан Денисович засосал губами и задвигался на стуле.
— Учительское дело хорошее, но такую семью невозможно содержать. И кроме того — деревня. Куда они пойдут, детишки?
— Сколько у вас детей?
Он посмотрел на меня и улыбнулся первый раз. В этой улыбке я увидел, наконец, настоящего Степана Денисовича. Его озабоченное лицо ничего общего не имело с улыбкой: зубы в ней были веселые, белые, блестящие. С прибавлением улыбки Степан Денисович казался искреннее и добрее.
— Это для меня самый трудный вопрос: отвечать прямо — стыдно, а часто все-таки приходится, понимаете, отвечать.
Его улыбка еще раз мелькнула и растаяла за усами, а на ее месте снова вытянутые озабоченные губы, и снова он отвернулся от меня:
— Тринадцать. Тринадцать детей!
— Тринадцать?! — завопил я в крайнем изумлении. — Да что вы говорите?!
Степан Денисович ничего не ответил, только еще беспокойнее завозился на стуле. И мне стало страшно жаль этого симпатичного человека, я ощутил крайнюю необходимость ему помочь, но в то же время почувствовал и озлобление. Такое озлобление всегда бывает, если на ваших глазах кто-нибудь поступает явно неосмотрительно. Все эти мои чувства разрешились в неожиданном для меня самого восклицании:
— Черт знает что! Да как же… да как же вас угораздило?
Он выслушал мой неприличный возглас с прежним выражением усталости и заботы, улыбаясь только краем уса:
— В семье может быть от одного до восемнадцати детей. Я читал: до восемнадцати бывало. Ну… на мою долю выпало тринадцать.
— Как это «выпало»?
— Ну, а как же? Раз бывает до восемнадцати, значит, где-нибудь и тринадцать окажется. Вот на меня и выпало.
Я быстро договорился со Степаном Денисовичем. Хороший кузнец нам, действительно, был нужен. Степан Денисович рассчитывал, что кузнецом он заработает больше, чем учителем, наша организация могла пойти навстречу его расчетам.
С квартирой было хуже. Насилу-насилу я мог выкроить для него одну комнату, да и для этого пришлось произвести целую серию переселений и перетасовок. Правда, наши рабочие так заинтересовались столь выдающейся семьей, что никто и не думал протестовать. По этому поводу кладовщик Пилипенко сказал:
— А я считаю, что это свинство. Уступить, само собой, нужно, а все-таки человек должен соображение иметь и расчет иметь! Живи, живи, да оглядывайся. Скажем, у тебя трое, четверо, смотришь, пятеро стало! Ну, оглянись же, такой-сякой, посчитай: пятеро, значит, сообрази, — следующий шестой будет. А то, как дурень с печи, — никакого расчета!
Но товарищ Чуб, старый инструментальщик, у которого было именно шестеро детей, объяснил, что простая арифметика в этом вопросе ничего еще не решает:
— Такое сказал: считай! Думаешь, я не считал? Ого! А что поделаешь: бедность. Бедность, вот кто дела такие делает! У богатого две кровати, богатый себе спит и все. А у бедного одна кровать. Сколько ни считай, а она свое возьмет, и не заметишь как…
— Просчитаешься, — сказал кладовщик.
— Просчет происходит, а как же! — засмеялся и Чуб, который, впрочем, всегда любил веселый разговор.
Круглый и толстый бухгалтер Пыжов слушал их разговор покровительственно, а потом внес и свою лепту в дело объяснения подобных феноменальных явлений:
— Просчет в таком случае вполне возможен. Главное здесь в дополнительном коэффициенте. Если у тебя один ребенок, а второй, так сказать, в проекте, то ожидается прибавление ста процентов. Расчетливый человек и задумается: сто процентов, сильный коэффициент. Ну, а если у тебя пятеро, так шестой, что же, всего двадцать процентов, — пустяковый коэффициент, человек и махнет рукой: была не была, рискую на двадцать процентов!
Слушатели хохотали. Чуба в особенности увлекала причудливая игра коэффициентов, и он потребовал немедленного приложения этой теории к собственному случаю:
— Ох, ты, черт! Это значит, если у меня — седьмого подготовить, какой же выйдет… этот…
— Седьмого? — Пыжов только глянул на небо и определил точно:
— В данном положении будет коэффициент шестнадцать и шесть десятых процента.
— Пустяк! — в восторге захрипел Чуб. — Конечно, тут и думать нечего!
— Так и дошел человек до тринадцати? — заливался кладовщик.
— Так и дошел, — подтвердил бухгалтер Пыжов, — тринадцатый — это восемь и три десятых процента.
— Ну, это даже внимания не стоит, — Чуб просто задыхался от последних открытий в этой области.
Так весело и встретили все Степана Денисовича, когда он приехал второй раз посмотреть на квартиру. Степан Денисович не обижался ни на кого, он понимал, что математика обязывает.
Квартиру осмотрели компанией. Комната была средняя, метров на пятнадцать квадратных. Помещалась она в одной из хат, доставшихся нашему заводу еще от старого режима. Степан Денисович все пожевывал и посасывал, осматривая комнату, и как будто про себя, грустно вспоминал:
— Там все-таки у меня две комнаты… Ну, ничего, как-нибудь…
Что я мог сделать? В растерянности я задал Степану Денисовичу глупый вопрос:
— У вас… много мебели?
Веткин с еле заметным укором на меня глянул:
— Мебель? Да разве мне до мебели? И ставить некуда.
Он вдруг очаровательно улыбнулся, как бы поддерживая меня в моем смущении:
— Вообще для предметов неодушевленных свободных мест нет.
Чуб лукаво почесал небритый подбородок и прищурил глаз:
— При таких объективных условиях товарищу не мебели нужны, а стеллажи, вот как у меня в инструментальной. Стеллажи, если начальник не против, можно будет сделать.
Он прикинул глазом высоту комнаты:
— Три яруса. Четвертый дополнительный на полу.
— Нельзя здесь поместить тринадцать, — сказал опечаленный кладовщик Пилипенко, — какая же здесь кубатура останется для дыхания воздухом? Никакой кубатуры да и вас же двое.
Веткин поглядывал то на одного консультанта, то на другого, но у него не было растерянного вида. Вероятно, все затронутые обстоятельства у него были давно учтены и сверстаны в общий план операции. Он подтвердил свое прежнее решение:
— Так я десятого перевезу семейство. Нельзя ли конячку какую-нибудь, потому что все-таки барахлишко, и малыши пешком не дойдут от вокзала.
— Конячку? Пожалуйста! Даже две!
— Вот это спасибо. Две, конечно, лучше, потому… семья все-таки… переезжает.
Десятого мая в воскресенье совершился въезд семейства Веткиных на территорию нашего завода. Завод был расположен недалеко от города, и к нему была проложена специальная дорога, вымощенная булыжником. Рано утром две заводские «конячки» протащили к городу некоторое подобие экипажей, отчасти похожих на линейки, отчасти на площадки. К полудню по дороге началось движение публики, чего раньше никогда не бывало. Семейные пары делали вид, будто совершают воскресную прогулку, дышат свежим воздухом и наслаждаются окрестными ландшафтами.
В два часа дня показалась процессия, — никакое другое слово к описываемому явлению не подходит. Сидящий на первой подводе трехлетний мальчик держал в руке небольшой игрушечный флаг, и это еще больше придавало всему шествию характер торжественный.
Впереди шли две подводы. На них преобладало «барахлишко», только на первой сидел знаменосец, а на второй двое детей поменьше. «Барахлишко» состояло из вещей малого размера, за исключением шкафика, установленного на первой подводе в самом ее центре, что придавало шкафику некоторую нарочитую торжественность. Это был кухонный шкафик — одно из самых счастливых изобретений человечества, — шкафик, но в то же время и стол. Такие вещи издают всегда замечательный запах: от них пахнет теплом, свежеиспеченным хлебом и детским счастьем. Кроме шкафика, выделялись: большой самовар, две связки книг и узел с подушками. Все остальное было обыкновенной семейной мелочью: ухваты, веники, ведро, чугунки и так далее.
Рядом со второй подводой шла девушка лет семнадцати, в стареньком, потемневшем ситцевом платьице, босиком и с непокрытой головой. Видно было, что она всегда так ходила: несмотря на то, что лето только началось, волосы ее успели сильно выгореть, лицо было покрыто густым красноватым загаром, а на щеках даже шелушилось. И все же оно производило очень приятное впечатление: серьезное, хорошей формы рот. Голубые глаза ясно и спокойно поблескивали под прямыми умными бровками.
За подводами два мальчика, приблизительно одного роста и возраста, несли выварку, чем-то наполненную и прикрытую полосатым куском материи. Этим было лет по тринадцать. За ними шествовала центральная группа детворы от пяти до двенадцати лет, мальчики и девчонки. Двое, самых молодых — девчонки, щекастые и пузатенькие — шли впереди, взявшись за руки, часто перебирали босыми ножками по чистым, теплым булыжникам мостовой и имели вид очень озабоченный: подводы хоть и медленно двигались по шоссе, но этим пешеходам трудно было управиться и с такой скоростью.
Остальные, большие мальчики, заняты были делом: каждый что-нибудь тащил на руках или на плечах, кто зеркало, кто связку рамок, самый старший нес граммофонную трубу.
Вся эта компания произвела на меня неожиданно приятное впечатление: головы всех были острижены под машинку, загоревшие мордочки казались чистыми, даже босые ножки были припорошены только сегодняшней пылью. Поясов ни у кого не было, но воротники ситцевых рубашек были аккуратно застегнуты, не было нигде ничего изодранного, только у того, что нес трубу, блестела на колене заплата. Особенно же мне понравилось то, что ни у одного члена процессии не было несимпатичного или отталкивающего выражения: никаких болячек, никакой золотухи, никаких признаков умственной отсталости. Они спокойно поглядывали на нас, не смущались, но и не глазели безразлично, иногда о чем-то между собой переговаривались, не понижая голоса, но и не бравируя своей свободой.
Я расслышал несколько слов такого разговора:
— …тут сухое место. А это лоза.
— Из нее корзинки можно делать.
— Батько обязательно сделает!
Сам батько, творец и руководитель всей этой армии, шел сзади и бережно нес в руках граммофонный ящик. Рядом с ним, спустив с черной головы желтый, яркий платок, выступала важно, улыбалась нам влажными большими глазами красивая, румяная женщина. Проходя мимо нас, Степан Денисович расцвел своей замечательной улыбкой и приподнял кепку:
— Приехали! Что хотите делайте, а приехали! Ваши, смотри, рты разинули! А это моя жена, честь имею: Анна Семеновна!
Анна Семеновна церемонно наклонила голову и протянула руку, потом черными глазами стрельнула вокруг и сказала солидным низким контральто:
— Вот ему нужно: рты разинули! Привыкнут. Были бы люди хорошие, не злые.
В этот момент среди встречающих произошло движение. Жена инструментальщика Чуба, широкая и важная дама, до сих пор смотревшая на шествие с поджатыми губами, воздела руки и воскликнула:
— Ой, лышенько! Ой, боже ж ты мой! Такие крошки и пешком идут! С вокзала пешком, легко сказать!
Она бросилась к одной из крошек и подхватила ее на руки. Девочка из-за ее плеча выставила такую же, как и раньше, озабоченную мордочку и так же таращила на мир голубые глазенки. Немедленно и другая крошка вознеслась на чьи-то плечи. Встречающие смешались с процессией. К Веткиным подошел бухгалтер Пыжов и сказал, протягивая руку:
— С приездом! И самое главное, не робейте! Это, понимаете, правильно: кадры!
Пользуясь летним временем, Степан Денисович решил основную часть своей армии поместить на свежем воздухе. Для этого он устроил возле своей хаты нечто вроде веранды. Для такого дела нашлось в разных концах нашего двора много бросового материала: обрезки, куски реек, ящики. Воспользовавшись моим разрешением, Степан Денисович назначил для доставки этого материала резервные силы армии в то время, когда основные силы занялись самой постройкой.
Еще семья Веткиных не прибыла к нам, а меня заинтересовал важный педагогический вопрос: имеется ли в этой семье какая-либо организационная структура, или семья представляет из себя, так сказать, аморфную массу? Я прямо спросил об этом Степана Денисовича, когда он зашел ко мне по делу.
Веткин не удивился моему вопросу и одобрительно улыбнулся:
— Вы правы, это очень важный вопрос — структура, как вы говорите. Конечно, есть структура, хоть и трудный вопрос. Тут могут прийти в голову разные неправильные принципы…
— Например?
— Да вот я вам объясню. Можно, допустим, по возрасту, тогда для дела хорошо будет, а для воспитания неправильно, малыши и одичать могут. В этом вопросе — нужно по-разному. Для хозяйства у меня будет главная бригада — четверка: Ванька, Витька, Семен и опять же Ванюшка. Старшему Ваньке пятнадцать лет, Ванюшке десять, но он тоже шустрый, может то-другое делать.
— Как это у вас два Вани вышло?
— Вышло так в беспорядке. Старший Ванька правильный, я люблю это имя, а то теперь в моду вошли Игори да Олеги. Ну, а второй родился в шестнадцатом году, — война, то, се. Я, как учитель, освобождался, да черт их разберет, потащили и меня к воинскому начальнику и продержали две недели. А жинка в это время с прибавлением. Хлопоты, нужда, волнение, а кумовья попались неотесанные, деревня! Батюшка, видно, спешил куда, заглянул в святцы, какого святого? Ивана-мученика. Ну, и бултых в воду с этим мучеником, так и осталось. Да ничего страшного, может, потом будут путаться, а сейчас ничего: то Ванька, а то — Ванюша, они так уже и знают. Ванька белый, а Ванюшка черный, в мать.
— Так это у вас хозяйственная бригада?
— Ого! Хозяйственная. И в школу ходят, и дома, если что сделать, всегда компанией. Работники будут. И к тому же мальчишки. Вот вам и структура. Потом есть еще бригада, хэ, хэ! Васька — восемь лет, осенью в школу, подходит к старшим, а пока гуляет. А кроме него: Люба — семь годков, а Кольке — шесть. В хозяйстве с них какой толк, а все-таки приучаются: принести что, отнести, в кооператив сбегать. Читать умеют и счет в пределах двух десятков — удовлетворительно.
— Это они сейчас материал стаскивают?
— Они. Васька, Люба и Колька, это их дело. Ну а под ними, конечно, мелочь: Марусе только пять, а другим меньше: Вера и Гришка. А Катя и Петька самые малые — близнецы, в позапрошлом году только появились.
— Старше всех дочка?
— Оксана, как же! Оксана вне конкуренции. Во-первых, невеста, во-вторых — она все умеет, и матери, пожалуй, не уступит в хозяйстве. Это особая статья, и тут подумать нужно. Из Оксаны хороший человек выйдет, и учиться хочет, — в рабфаке. Вот посмотрю осенью.
Первая бригада Ваньки старшего неустанно работала по постройке веранды. Сам Степан Денисович мало ей помогал, так как приступил уже к работе в нашей кузнице, и только после четырех часов его взлохмаченная голова торчала над готовым каркасом веранды, занятая больше всего вопросом о конструкции крыши. Но даже и в эти вечерние часы распорядительная власть принадлежала Ваньке. Однажды при мне он сказал отцу:
— Ты туда не лазь. Утром мы сами сделаем. А ты лучше гвоздей достань. Этих гвоздей мало.
В распоряжении бригады были только те гвозди, которые Ванюшка младший вытаскивал из старых досок. Он целые дни просиживал за этим делом, в его распоряжении были для этого клещи и особый молоток с раздвоенным узким концом. Ванюшкина продукция «лимитировала» постройку, и Ванька старший отдал приказание резерву, доставляющему материал:
— Вы не бросайте где попало. Если с гвоздиком, несите к Ванюшке, а если без гвоздика, давайте мне.
Начальник резерва, восьмилетний Васька, человек лобастый, коренастый и серьезный, не пошел, однако, на усложнение работы по доставке материала, а мобилизовал представительницу «мелочи», пятилетнюю Марусю — существо необыкновенно радостное и краснощекое. Маруся с любопытством рассматривала каждую дощечку, придиралась к каждому подозрительному пятнышку и, надувая и без того полные щечки, откладывала дощечку в ту или иную сторону. Во время работы она нежно приговаривала:
— С гвоздиком… Без гвоздика… С гвоздиком… Три гвоздика… А эта… без гвоздика… А эта… с гвоздиком…
Только изредка она с испугом всматривалась в какой-нибудь подозрительный обрывок проволоки, прилепившейся к дощечке, и озабоченно топала к Ваньке или к Витьке с трагическим вопросом:
— Это тоже гвоздик? Или это другое?.. Это ровалка? Какая ровалка? Это не нужно с гвоздиком?
Молодые Веткины поражали окружающих удивительным спокойствием своих характеров. В этом переполненном семействе почти не слышно было плача. Даже самые младшие Веткины, близнецы Катя и Петька, никогда не задавали таких оглушительных концертов, какие случались, например, в семействе Чуба. У Чуба дети были веселые, боевые, очень подвижные и предприимчивые. Они много играли, были организаторами всей детворы нашего двора, много проказничали и веселились, их голоса слышались то в том, то в другом конце. Очень часто эти голоса приобретали подчеркнуто минорный характер, а иногда приобретали форму рева, настойчивого, упорного, вредного, с причитаниями и обидами, с неожиданными повышениями до «крика под ножом убийцы». Чубы-родители деятельно боролись с подобными излишествами, сами кричали, ругались и даже проклинали свое потомство, а в случаях с наибольшей экспрессией размахивались затрещинами и подзатыльниками и другими видами непосредственного воздействия. Такое оформление часто сообщало семье Чубов характер классической трагедии, вроде «Ричарда III», в которой, как известно, детей убивают пачками. На деле, конечно, ничего трагического не было.
Молодые чубенки, накричавшись до хрипа и получив все, что им полагалось по обычаям педагогики, вытирали слезы и немедленно забывали все обиды и неприятности, в том числе и собственные домогательства, послужившие ближайшим поводом к конфликту, и отправлялись с веселыми выражениями лиц продолжать свою счастливую детскую жизнь в другом конце двора. Старые Чубы тоже не предавались никакой грусти. Напротив, сознание исполненного родительского долга повышало их жизнедеятельность, необходимую для выполнения стоящих перед ними семейных задач.
Ничего подобного не было у Веткиных. Даже Катя и Петька в самых пессимистических случаях ограничивались коротким хныканьем, имеющим главным образом символическое значение. Более старшие элементы веткинского потомства даже и не хныкали никогда. Конфликты этой семьи не выносились на общественную арену, а, может, конфликтов и вовсе не было.
Наше заводское общество рано обратило внимание на эту особенность Веткиных; все старались как-нибудь объяснить ее. Никто при этом не упоминал о педагогических талантах родителей.
Чуб говорил:
— Характеры такие. Это от природы. И тут ничего хорошего нет, если вообще посмотреть. Человек должен все уметь. Какой же это человек будет, если ему все равно, хоть блин, хоть г…о. Человек, если что — кричать должен, сердце у него должно быть, И плакать в детском положении следует по закону: живой человек, а не кукла. У своего батька я первый скандалист был, и попадало, правда, то аршином, а то и кулаком. А теперь живу без скандалов, хотя, если кто налезет, пожалуйста, я тоже покричать могу, а как же иначе?
Бухгалтер Пыжов был другого мнения:
— Не в том дело, товарищ Чуб, не в характере дело, а в экономической базе. Когда у тебя один или два, увидят что, — дай! На! Дай этого! На! Дай того! Ну, надоест, нельзя! Начинается крик, конечно, потому что раньше давали, а теперь не дают. А у Веткина — тринадцать, крути не верти, а все равно постоянный недостаток и дефицит. Тут никому в голову не придет кричать: дай! Как это «дай»? Откуда дать? Я и то удивляюсь, как это Степан Денисович управляется без счетовода? Тут, что ни попадет в общий котел, подумай да подумай, по скольку граммов приходится на персону, да ведь не просто раздели, а по дифференциальному методу, старшему одно, а младшему другое. Вот почему и характеры спокойные: каждый сидит и ожидает своего пайка, криком все равно не поможешь.
— Ну, это вы по-ученому придумали, товарищ Пыжов, а только не так, — возразил Чуб. — У меня тоже шестеро. По какому хочешь методу, все равно мало приходится на рыло. А, однако, орет, понимаешь, хоть ты ему кол на голове теши: дай и все! И такой результат: кто больше кричит, так тому больше и дается. А не выкричит, так силой отнимет у другого. У меня Володька такой — напористый!
Веткин выслушал эти философские новеллы со сдержанной улыбкой превосходства и ответил так:
— Если человек напористый, это еще вопрос, нужно или не нужно. Один напористый нарвется на другого напористого и за ножи хватаются или просто в морду! Надо, чтобы компания была хорошая, тогда все и сделается, а то «напористый»! А что дети плачут и кричат, так это просто от нервов. Вы думаете, у вас только нервы? У них тоже. На вид он хороший мальчишка, и веселый, и все, а на самом деле у него нервы испорчены, как у барыни-сударыни. Он и кричит. Если ему нервы не портить с первого года, чего он будет кричать?
— У моих нервы? — поразился Чуб. — Ого!
— Чего там «ого»? — сказал Веткин и развел усы, прикрывая рукой улыбку.
— У тебя у самого нервы бракованные.
Снабдить пищей свою семью Веткину было трудно. Правда, мы отвели для его нужд значительный участок огорода, и на нем скоро заработали Анна Семеновна и Оксана. Помогли Веткину и еще кое-чем: лошадь, плуг, семена и особенно важная вещь — картофель. Но пока что — огород требовал только труда и расходов.
Степан Денисович не жаловался, но и не скрывал своего положения:
— Я не падаю духом. Сейчас главное — хлеб. Для начала, если будет хлеб, хорошо. Но все-таки: самое минимальное — полпуда хлеба, это, значит, по пятьсот грамм на едока, в сущности даже маловато. Каждый день полпуда!
Мы все понимали, что от Веткиных требовалась змеиная мудрость. Сам Веткин эту мудрость реализовал на работе. Он был и в самом деле хороший кузнец: в этом деле ему здорово помогала учительская культура. Заработок его поэтому был гораздо выше среднего заработка нашего рабочего.
Но я был очень удивлен, когда на мое предложение о вечерней сверхурочной работе Веткин ответил:
— Если нужно для завода, я не откажусь, — это другое дело. Ну, а если это вы как бы в поддержку мне, так такого не нужно делать, потому что с таким принципом можно сильно напутать.
Он смущенно улыбнулся и потом уже не смог спрятать улыбку, хотя и старался изо всех сил запихнуть ее за густую занавеску усов, — это значит, он чувствовал какую-то неловкость.
— Человек должен работать семь часов, а если больше, значит, неправильная амортизация. Я этого не понимаю: народил детей и умри. Это вот, забыл уже, насекомое такое или бабочка, так она живет один день. Положила яички и до свидания: больше ей делать нечего. Может, для бабочки и правильно, потому что ей и в самом деле нечего делать, а у человека много дела. Я вот хочу видеть, как советская власть пойдет, и как перегоним этих… Фордов разных и Эдисонов. И японцы, и Днепрострой, мало ли чего? Семь часов кузнечной работы это для меня не легко.
— Но вы только что сказали, — отозвался я, — что если нужно для завода…
— Это другое дело. Для завода нужно — и все. А для детей моих не нужно. Надо, чтобы отец у него как человек был, а не то, как я наблюдал, не человек, а просто лошадь: взгляд тупой, спина забитая, нервы ни к черту, а души, как кот наплакал. К чему такой отец, спрашивается? Для хлеба только. Да лучше такому отцу сразу в могилу, а детей и государство прокормит, — хлеба не пожалеет. Я таких отцов видел: тянет через силу, ничего не соображает — свалился, издох, дети — сироты; а если и не сироты, так идиоты, потому что в семье должна быть радость, а не то что одно горе. А еще и хвалятся люди: я, говорит, все отдал для детей! Ну, и дурак, ты отдал все, а дети получили шиш. У меня хоть и не богатая пища, зато в семье есть компания, я здоровый, мать веселая, душа есть у каждого.
Признаюсь, что в то время такие рассуждения Степана Денисовича не то что не понравились мне, а упали как-то не на благоприятную почву. Логически с ним трудно было не согласиться, но трудно было представить себе ту границу, которая могла бы точно отделить подобную философию от эгоизма или простой лени. Я привык считать, что чувство долга только тогда будет действенным и нравственно высоким, когда оно не находится в очень близком родстве с арифметикой или аптекой.
Мне захотелось ближе посмотреть, как вся эта теория выглядит в практической линии Степана Денисовича. Но зайти к Веткиным у меня все не выбиралось времени, тем более, что положение их постепенно улучшалось. В другой половине хаты Веткина жили две девушки-обмотчицы. Они по собственному почину уступили свою комнату Веткиным, а сами перебрались к подруге в другую хату. Степан деятельно занялся реорганизацией своего обиталища.
Как-то я и инструментальщик Чуб уже в августе месяце пробирались в город. Шли по узкой кривой тропинке в молодых дубовых зарослях. Чуб по своему обыкновению говорил о людях:
— Веткин сына на экзамен отправил, — Ваньку старшего. А будет жить у дяди в городе. И сейчас там. Дай мне такого дядю, так я тебе не только тринадцать, — тридцать детей наготовлю. Людям везет по-разному: у одного голова, у другого борода красивая, у третьего — дядя!
— Что там за дядя такой?
— Ого! Не дядя, а масло! Председатель
ГРК, легко сказать! Четыре комнаты, рояль, диваны, ну, мануфактуры разной, продовольствия, как у царя!
— Крадет, что ли?
— Чего крадет? Покупает, хэ! В своих магазинах всегда можно купить. Если бы, допустим, у меня свои магазины были, разве я не покупал бы? НЭП называется! Бывает и НЭП, а бывает и ХЭП, ХАП! При «хапе» и для племянников хватит. — А вы спросите Степана Денисовича, почему он к дяде пристроился? Ну, и отдал бы Ваньку в наш фабзавуч. Так нет, к дяде нужно, потому что там НЭП этот самый!
В этот момент из-за дубовых зарослей по той же кривой дорожке вышли Степан Денисович и Ванька. Ванька брел сзади, щелкал прутиком по встречным стволам молодых деревьев и имел то сложное выражение, которое бывает только у мальчиков, когда они из уважения и любви к старшим покоряются их решениям, но в глубине души крепко стоят на какой-то своей принципиальной позиции, и это ясно видно по еле заметной, но все же настойчивой и иронической улыбке и в легком налете такого же иронического лака на грустных глазах.
— Выдержал? — крикнул Чуб еще издали.
Степан Денисович даже не улыбнулся, сердито глянул назад на сына и, направляясь мимо нас, буркнул холодно:
— Выдержал.
Но потом вдруг остановился и сказал, глядя в землю:
— Вы слышали о дворянской гордости? Пожалуйста: вот вам дворянская гордость!
Несколько театральным жестом Веткин показал на Ваньку. Сей представитель дворянства в одной руке держал ботинки, а в другой прутик, которым царапал землю у своих босых ног, рассматривая исцарапанное место прежним сложным взглядом, состоящим из двух лучиков: один грустный и расстроенный, а другой лукавый и вредный. Последний лучик, может быть, как раз и отражал идею, безусловно, дворянскую.
Степан Денисович старался пронзить Ваньку сердитым взглядом, но не пронзил: Ванька оказался твердым, как самшит. Тогда Степан Денисович обратился к нам с жалобой на сына:
— Яблоки! Яблоки он признает, если натаскает из совхозного сада. А если они на столе у человека, так он их не признает!
Такое возмутительное отношение к яблокам, конечно, не могло быть изображено никакими словами. Степан Денисович снова воззрился на Ваньку.
Ванька совершил головой неразборчивое движение, состоящее из поматывания в нескольких направлениях, и сказал:
— Разве только яблоки? Не в яблоках дело, а вообще… я там жить не буду.
Степан Денисович снова обернулся к нам, чтобы подчеркнуть развратный характер Ванькиных слов, но Ванька продолжал:
— На что мне ихние яблоки? И конфеты? И этот… балык!
Ванька вдруг пыхнул смехом и отвернул покрасневшее лицо, прошептав несколько смущенно:
— Балык…
Воспоминание об этом деликатесе смешило Ваньку недолго, к тому же это был горький смех сарказма. Ванька повернул этот сарказм к нам его серьезной стороной и сказал с настоящим осуждающим выражением:
— У нас дома ничего такого нет, и я не хочу! Не хочу — и все!
Кажется, в этих словах заключалось окончательное утверждение Ваньки, потому что, сказав их, Ванька выпрямился, крепко хлопнул прутиком по ноге, как будто это не был прутик, а стэк, и глянул на батька. В этот момент в выражении Ванькиной фигуры было действительно что-то аристократическое.
Степан Денисович под правым усом что-то такое сделал, как будто начал улыбаться, но бросил эту затею и сказал пренебрежительно:
— Гордец какой! Подумаешь!
Он круто повернулся и зашагал по направлению к заводу. Ванька быстро сверкнул взглядом по нашим лицам, будто хотел поймать их на месте преступления, и спокойно тронулся за батьком.
Чуб задержал теплый взгляд на уходящем мальчике, кашлянул и полез в карман за махоркой. Он долго расправлял пальцами измятый листик папиросной бумаги, долго насыпал и распределял на нем табак и все посматривал задумчиво в сторону скрывшегося уже Ваньки. Только заклеив смоченную языком цигарку и взяв ее в рот, он зашарил в глубоком кармане грязного пиджака и сказал хрипло:
— Да-да, мальчишка… А как вы скажете, правильно или неправильно?
— Я думаю, что правильно.
— Правильно?
Чуб стал искать спички в другом кармане, потом в штанах, потом где-то за подкладкой и улыбнулся:
— На свете все легко решается. Вот вы сразу сказали: правильно. А может, и неправильно. Спички вот, и то все бока расцарапаешь, пока найдешь, а тут тебе жизнь, жизненная правда! Как же так, правильно? Вам хорошо говорить, а у Веткина тринадцать. Имеет право этот босяк задаваться? Яблоки, балык, смотри ты! А если у батька и картошки не хватает?
— Постойте, Чуб, вы только сейчас осуждали Веткина…
— Осуждал, а как же! А что ж тут хорошего? Дядя тот сукин сын, а Веткин к нему мостится.
— Ну?
— Так это другое дело. Это к старику придирка, а мальчишке какое дело? Мальчишка должен понимать, что отцу трудно, отец и думает, как лучше. Нашел-таки спички, смотри, куда залезли! Теперь детвора стала такая, — все сама, и делает сама, и понимает сама, а ты за нее отвечай!
Ванька настоял на своем и поступил в наш фабзавуч. Городской дядя, таким образом, был оставлен в потенциальном состоянии.
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава третья … (п р о д о л ж е н и е)
продолжение третьей главы.
Описанный случай меня заинтересовал в нескольких разрезах. Хотелось увидеть поближе всю мотивационную натуру Ваньки, нужно было выяснить и другое, как такие натуры делаются? Для нашего брата, педагога, второй вопрос представляет настолько важное значение, что мне не стыдно было поучиться кое-чему у такой кустарной педагогической организации, как семья Веткиных. При этом мне не могло прийти в голову, что Ванькина натура дана от природы, что она не является результатом хорошей воспитательной работы.
Среди так называемой широкой публики у нас широко распространено знание того, что теория
Ломброзо ошибочна, что хорошее воспитание из любого сырого материала может выковать интересный и здоровый характер. Это правильное и симпатичное убеждение, но, к сожалению, у нас оно не всегда приводит к практическим результатам. Это происходит потому, что значительная часть наших педагогов исповедует пренебрежение к Ломброзо только в теоретических разговорах, в докладах и речах, на диспутах и конференциях. В этих случаях они решительно высказываются против Ломброзо, но на деле, в будничной практической сфере эти противники Ломброзо не умеют точно и целесообразно работать над созданием характера и всегда имеют склонность в трудных случаях потихоньку смыться и оставить природное сырье в первоначальном виде.
Эта линия положила начало многим завирательным писаниям и теориям. Отсюда «стала есть» и
педология, отсюда, в порядке хитроумного непротивления, пошла и теория
свободного воспитания, а еще естественнее — пошли отсюда же обыкновенные житейские умывания рук; воздевания тех же конечностей, отмахивание теми же конечностями, сопровождаемые обычными словечками:
— Ужасный мальчик!
— Безнадежный тип!
— Мы бессильны!
— Неисправим!
— Мы на него махнули рукой!
— Нужен специальный режим!
Уничтожение педологии, всенародный провал «свободного воспитания» произошли на наших глазах. Но неудачникам педагогам стало от этого еще труднее, ибо теперь ничем теоретическим нельзя прикрыть их практическую немощь, а если говорить без обиняков и реверансов — их непобедимую лень. Ломброзо можно смешать с грязью только единственным способом — большой практической работой над воспитанием характера. А эта работа вовсе не такая легкая, она требует напряжения, терпения и настойчивости. Многие же наши деятели чистосердечно думают, что достаточно чуточку поплясать над поверженным Ломброзо и изречь несколько анафем, и долг их выполнен.
Вся эта «практическая» печаль состоит, впрочем, не из одной лени. В большинстве случаев здесь присутствует настоящее, искреннее и тайное убеждение, что, на самом деле, если человек зародился бандитом, то бандитом и издохнет, что горбатого могила исправит, что яблочко от яблони недалеко падает.
Я исповедую бесконечную, бесшабашную и безоглядную уверенность в неограниченном могуществе воспитательной работы, в особенности в общественных условиях Советского Союза. Я не знаю ни одного случая, когда бы полноценный характер возник без здоровой воспитательной обстановки, или, наоборот, когда характер исковерканный получился бы, несмотря на правильную воспитательную работу. И поэтому я не усомнился в том, что благородство Ванькиной натуры должно привести меня к естественному его источнику — к глубокой и разумной семейной педагогике.
А с Ванькой старшим я поговорил при первом удобном случае, который произошел в том же лесу, только в самой его глубине, подальше от извилистых дорожек в город. В выходной день я просто бродил в этом месте, соблазненный возможностью побыть одному и подумать над разными жизненными вопросами. Ванька собирал грибы. Еще раньше Степан Денисович говорил мне:
— Грибы — это хорошо придумано. Когда у человека денег нету, можно пойти и насобирать грибов. Хорошая приправа и даром! Ягода — в том же духе. Еще крапива, молодая только.
Ванька ходил по лесу с большой кошелкой и собирал именно грибы — маслята. Из кошелки они уже выглядывали влажной аппетитной верхушкой, и Ванька из подола рубахи соорудил нечто вроде мешка и складывал туда последние экземпляры. Он поздоровался со мной и сказал:
— Батько грибы страшно любит. И жареные и соленые. Только здесь белых грибов нет, а он больше всего белые любит.
Я сел на пень и закурил. Ванька расположился против меня на травке и поставил кошелку к дереву, Я спросил у него прямо:
— Ваня, меня интересует один вопрос. Ты отказался жить у дяди из гордости… Отец твой правильно сказал, так же?
— Не из гордости, — ответил Ваня и ясно на меня глянул голубыми спокойными глазами. — Чего из гордости? Просто не хочу, на что мне этот дядя?
— Но ведь у дяди лучше? И семье твоей облегчение.
Я это сказал и сразу же почувствовал угрызения совести, даже виновато улыбнулся, но синева Ванькиных глаз была по-прежнему спокойна:
— Батьку это правда, что трудно, а только… чего ж нам расходиться? Тогда еще труднее будет.
Вероятно, мое лицо в этот момент приобрело какое-то особенно глупое выражение, потому что Ванька весело расхохотался, даже его босые ноги насмешливо подпрыгнули на травке:
— Вы думаете что? Вы думаете, батько для чего меня к дяде отправил? Думаете, чтобы нас меньше осталось? Н-нет! Батько у нас такой хитрый… прямо, как тот… как муха! Это он хотел, чтобы мне лучше было! Видите, какой он!
— И тебе было бы легче, и ему было бы легче, — настаивал я на своем.
— Н-нет, — продолжал Ваня по-прежнему весело. — Разве ему один человек — что? Ему ничего. А теперь я в ФЗУ двадцать восемь рублей заробляю, видите? Это он для меня хотел.
— А ты отказался от лучшего?
— Да чего там лучшего? — сказал Ваня уже серьезно. — Это разве хорошо, батыга бросать? Хорошо, да? А там ничего лучшего, а все хуже. Только там едят, ну, и все. А у нас дома лучше. Как сядут, во! Весело! И батько у нас веселый, и мать! У нас, конечно, нет балыка. А вы думаете, балык вкусный?
— Вкусный.
— Ой, какой там вкусный! Гадость! А картошка с грибами, вы думаете, как? Целый чугун! А батько еще и приговаривает что-нибудь. И пацаны у нас хорошие, и девчата. Чего я там не видел?
Так я ничего и не выяснил в этом разговоре. Ваня не признавал никакой гордости, а уверял меня, что дома лучше. Когда мы прощались, он сказал мне ласково и в то же время как-то особенно задорно:
— А вы приходите сегодня к нам ужинать. Картошку с грибами. Вы думаете, не хватит? Ого! Вы приходите.
— А что же, и приду!
— Честное слово, приходите! В семь часов. Хорошо?
В семь часов я отправился к Веткиным. На веранде сидел у стола Степан Денисович и читал газету. У летней кухни, построенной в сторонке, хозяйничали Анна Семеновна и Оксана. Оксана глянула на меня, не отрывая рук от сковородки, и ласково улыбнулась, сказав что-то матери. Анна Семеновна оглянулась, подхватила фартук, завертела им вокруг пальцев и пошла мне навстречу:
— Вот как хорошо, что пришли! Ванька говорил, что придете. Степан, ну, принимай же, гостя, довольно тебе политикой заниматься.
Степан Денисович снял очки и положил их на газету. Потом ухватил бороду и засосал губами, но это была озабоченность гостеприимная и чуточку ироническая. В дверях хаты стоял Ванька старший, ухватился обеими руками за притолоку и улыбнулся. Под одной его рукой прошмыгнул в хату Васька, а из-под другой руки, опершись на колени ручонками, выглядывала румяная Маруся и щурила на меня глазенки.
Через пять минут мы расположились за большим столом на лавках. На столе не было скатерти, но стол блестел чистотой натурального дерева. Залезая за стол, я не мог удержаться и любовно провел рукой по его приятной белизне.
Степан Денисович заметил это движение и сказал:
— Вам нравится? Я тоже люблю некрашеный стол. Это настоящее дело, природное, тут никого нельзя надуть. А скатерть, бывает, и так, нарочно покупают серенькую, чтобы не видно было, если припачкается. А здесь чистота без всяких разговоров.
Дома Степан Денисович был новый, более уверенный и веселый, лицо у него вольнее играло мускулами, и он почти не сосал свой таинственный леденец. Возле печи, занавешенной белой занавеской, стояли Ванька старший, Витька, Семен и Ванюшка, — вся первая бригада, и, улыбаясь, слушали отца. В комнату шумно влетела семилетняя Люба, — самая смуглая из Веткиных, — у нее лицо почти оливкового оттенка. В отличие от прочих, ее шея украшена ожерельем из красных ягод растения, называемого в наших местах глодом. Люба вскрикнула:
— Ой, опоздала, опоздала! Ванюшка, давай!
Кареглазый, суровый Ванюшка присел у нижней полки шкафика и размеренно начал подавать Любе сначала корзинку с нарезанным хлебом, потом глубокие тарелки, потом несколько ножей, две солонки и алюминиевые чайные ложки. Сестра отвечала неприступному спокойствию Ванюшки самым горячим движением вокруг стола, отчего по комнате прошел какой-то особенно милый и теплый ветерок.
Пока Люба и Ванюшка накрывали на стол, Ванька старший и Витька вытащили из-под спального помоста два маленьких «козлика» и уложили на них широкую доску, такую же чистую, как и стол. Рядом с помостом, таким образом, протянулся длинный походный столик и на нем немедленно стали тарелки, принесенные бурным вихрем оливковой Любы. Не успел я оглянуться, как за этим столиком собралась компания: Маруся, Вера, Гриша, Катя и Петька — вся семейная «мелочь» в полном составе. Каждый из них приволок с собой и мебель. Маруся выкатила из-под помоста круглый чурбачок. Близнецы Катя и Петька, кажется, пришли из другой комнаты. Они вошли серьезные и даже озабоченные, и оба прижимали к седалищным местам крошечные сосновые табуреточки. Эти явились в совершенно оборудованном состоянии. Так, не отрывая от собственных тел табуреточек, они и протискались за импровизированный стол и, как только уселись, затихли в серьезном ожидании.
Четырехлетняя Вера, напротив, отличалась веселым характером. Она была очень похожа на Марусю, такая же краснощекая и живая, только у Маруси уже отросли косы, а Вера стрижена под машинку. Она, как только уселась за стол, ухватила алюминиевую ложку и о чем-то загримасничала, ни к кому, впрочем, не обращаясь, просто в яркое, летнее, солнечное окно, а ложкой застучала по столу. Ванюшка от шкафика оглянулся на нее и сердито нахмурил брови, намекая на ложку. Вера загримасничала на Ванюшку, лукаво заиграла щечками и высоко замахнулась ложкой, угрожая с треском опустить ее на тарелку. У нее готов был сорваться закатистый громкий смех, но Ванька старший поймал ее ручонку вместе с ложкой. Вера подняла на него прекрасные большие глаза и улыбнулась нежно и трогательно. Ванька, не выпуская ее руки, что-то зашептал ей, наклонившись, и Вера слушала его внимательно, скосив глазки, и шептала тем срывающимся на звон шепотом, который бывает только у четырехлетних:
— Ага… ага… не буду… не буду…
Я залюбовался этой игрой и пропустил самый торжественный момент: и на нашем столе и на примостке «мелочи» появились чугунки с картофелем, у нас побольше, у «мелочи» поменьше, а Анна Семеновна уже была не в темном кухонном фартуке, а в свежем, ярком, розовом. Оксана и Семен принесли две глубоких миски с жареными грибами и поставили их на стол. Семья спокойно рассаживалась. К моему удивлению, Ванька старший уселся не за нашим столом, а за примостком, с узкого конца, рядом с Марусей. Он весело нахмурил лицо и приподнял крышку над чугунком. Из чугунка повалил густой ароматный пар. Маруся надула щечки, заглянула в чугунок, радостно обожглась горячим его дыханием и неожиданно громко запела и захлопала в ладошки, оглядывая всю свою компанию:
— Картошка в одежке! Картошка в одежке!
Наш стол сочувственно оглянулся на малышей, но они на нас не обратили внимания. Вера тоже захлопала и тоже запела, хотя она картошки еще и не видала. Катя и Петька по-прежнему сидели серьезные и недоступные никаким соблазнам мира, на чугунок даже не посмотрели.
Степан Денисович сказал:
— У Веры будет контральто. Слышите, она вторит? Только чуточку
диезит, чуточку диезит.
Ванька старший уже накладывал картофель в тарелку Веры и сказал ей с шутливой угрозой:
— Верка, ты чего диезишь? Вера прекратила пение и потерялась между картошкой на тарелке и вопросом брата:
— А?
— Диезишь чего? Вера переспросила:
— Едишь? — но в этот момент картошка уже производила на нее более сильное впечатление, и она забыла о брате.
Анна Семеновна положила на тарелку мне, мужу и себе и передала бразды правления Оксане. Все занялись раздеванием картошки. Но Ванька старший вдруг вскочил из-за примостка и вскрикнул панически:
— Селедку ж забыли!
Все громко засмеялись. Только Степан Денисович укорительно глянул в сторону Ваньки:
— Ах, чудак! Так и ужин мог без селедки пройти.
Ванька выбежал из хаты и возвратился, запыхавшись, держа в обеих руках глубокие тарелки, наполненные нарезанной селедкой, перемешанной с луком.
— Селедка, — это его инициатива, — сказал Степан Денисович, — ах ты, чудак, чуть не забыл!
Я тоже улыбнулся забывчивости Ваньки. И вообще мне хотелось улыбаться в этой приятной компании. Мне и раньше случалось бывать в гостях, и не помню случая, чтобы меня принимали вот такой единодушной семьей. Обыкновенно детей удаляли в какие-то семейные закоулки, и пиршество происходило только между взрослыми. Занимали меня и многие другие детали ужина. Мне очень понравилось, например, что ребята умели в каждый момент объединить и интерес ко мне, как к гостю, и интерес к еде, и память о каких-то своих обязанностях, и в то же время не забывали и о собственных мелких делишках. Они радостно блестели глазами и деятельно ориентировались в происходящем за столом, но в интервалах умели вспомнить о таинственных для меня «потусторонних» темах, потому что я ловил ухом такие отрывки:
— Где? На речке?
Или:
— Не «Динамо», а «Металлист»…
Или:
— Володька брешет, он не видел…
Володька упоминался, конечно, чубовский. Существовали какие-то соседние области, на территории которых этот Володька «брехал».
Все эти обстоятельства и занимали меня, и радовали, но одновременно с этими переживаниями я почувствовал самый неприкрашенный, нахальный аппетит: страшно захотелось вдруг картошки с грибами. А здесь еще была и селедка. Она не была уложена в парадной шеренге на узенькой специальной тарелочке, и кружочки лука не обрамляли ее нежным почетным эскортом, вообще в ней не было ничего манерного. Здесь она красовалась в буйном изобилии до самых краев глубокой тарелки с красным ободком. И белые сегменты лука были перемешаны с ней в дружном единении, облитом подсолнечным маслом.
За ужином шел разговор о новой и старой жизни:
— Мы с жинкой и раньше ничего не боялись, — говорил Степан Денисович, — а на самом деле много было таких предметов, что нужно было бояться: во-первых, нужда, во-вторых, урядник, в-третьих, скучная была жизнь. Скучная жизнь для меня самое противное.
— Вы теперь больше веселитесь? — спросил я.
— Смотря как веселиться, — улыбнулся Степан Денисович, заглядывая в чугунок с картошкой. — Вот Оксана поступила на рабфак. Как ни считай, а через восемь лет будет, это легко сказать, — инженер-строитель! Моему батьку за шестьдесят лет жизни приснилось, если так посчитать, до двадцати тысяч снов. Ну, и что ему там снилось, всякая ерунда и фантазия. А я гарантирую, не могло ему такое присниться, чтобы его дочка — инженер-строитель! Не могло, даже, допустим, в пьяном виде.
— А тебе снилось? — спросила, стрельнув глазами, Анна Семеновна.
— А что же ты думаешь? Даже вот вчера приснилось, будто Оксана приехала и дает мне подарок, шубу, я во сне и не разобрал, какой это мех. Я и говорю ей: для чего мне такая шуба, мне в кузнице в такой шубе неудобно. А она отвечает: это не для кузницы, а поедем на стройку, я, говорит, радиостанцию на Северной Земле строю. И сама она будто в такой громадной шубе, как боярин какой!
Оксана рядом со мной нахмурила умные аккуратные бровки и покраснела не столько от сообщения отца, сколько от всеобщего внимания, — всем приятно было посмотреть на будущего строителя радиостанции на Северной Земле.
Васька сказал Оксане:
— Оксана! И я с батьком к тебе поеду. Ты мне валенки привези.
За столом засмеялись и посыпались такие же деловые предложения. Ванька старший спросил, не скрывая улыбки:
— А я тебе не снился, батько, это очень для меня важно!
— И ты снился! — Степан Денисович с шутливой уверенностью мотнул бородой над тарелкой. — Как же, снился, да только нехороший сон. Пошел будто бы ты в гости к дяде, а тут бегут ко мне люди и кричат: скорее, скорее, у Ваньки вашего живот заболел, яблоко у дяди скушал! Яблоком отравился!
Все закатились смехом, а Витька даже закричал через весь стол:
— И балыком! И балыком каким-то ихним! Теперь все смотрели счастливыми веселыми глазами на Ваньку, а он стоял у своего примостка и, не смущаясь, тоже смеялся, глядя на отца. И спросил громко-весело:
— Ну, и что же? Умер… от отравления?
— Нет, — ответил Веткин. — Не умер. Сбежались люди, карета скорой помощи приехала. Отходили!
Когда картошка со всем своим штабом была съедена, сам Степан Денисович внес большущий начищенный самовар, и мы приступили к чаепитию. Оно было оборудовано просто и оригинально. На больших блюдах из тонкой лозы принесены были два коржа, диаметром каждый не меньше полуметра. Я и раньше встречал такие коржи, и всегда они потрясали меня своим великолепием. Очень возможно, что они задевали нежные национальные струны моей украинской души. Это были знаменитые «коржи з салом», о которых сказано в народной мудрости: «Навчить бiда з салом коржи їсти». Сало вкрапляется в тело коржа редкими кубиками, и вокруг них образуется самое приятное, влажное и солоноватое гнездышко, наткнуться на которое и раскусить составляет истинную сущность гастрономического наслаждения. Верхняя поверхность коржа представляет необозримую равнину, кое-где белого, кое-где розового цвета, а на равнине там и сям разбросаны нежные холмики, сделанные из сухой тонкой корочки. Корж «з салом» нельзя почему-то резать ножом, а нужно разламывать, и его горячие, слоистые изломы составляют тоже одну из неповторимых его особенностей.
Семья Веткиных встретила коржи возгласами восхищения. За столом «мелочи» устроена была настоящая овация, даже близнецы Катя и Петька оставили свое стоическое равнодушие и разразились звонкими капельками неуверенного, неопытного смеха.
За нашим столом Семен и Витька, очевидно, не предупрежденные о появлении коржа, удивленно на него воззрились и, как будто сговорившись, закричали вместе:
— У-ю-юй! Ко-орж!
Сам Степан Денисович приветствовал корж сиянием рыжего лица и потирал руки:
— Это и я скажу: достижение! Культура здесь, будем прямо говорить, кулацкая, но съесть его не только можно, но и полезно.
С этого ужина началось мое близкое знакомство с семьей Веткиных. И до самых последних дней я оставался другом этой семьи, хотя, признаюсь, в моей дружбе было немало и утилитарных элементов: многому можно поучиться у Веткиных, а самое главное, над многим задуматься.
Семейная педагогика Степана Денисовича, может быть, во многих местах не отличается техническим совершенством, но она трогает самые чувствительные струны советской педагогической мысли: в ней хорошего наполнения коллективный тон, много великолепного творческого оптимизма, и есть то чуткое прислушивание к деталям и пустякам, без которого настоящая воспитательная работа совершенно невозможна. Такое прислушивание — дело очень трудное, оно требует не только внимания, но постоянной осторожно-терпеливой мысли. Пустяки звучат неуловимо, пустяков этих много, и их звучания перепутываются в сложнейший узел мелких шорохов, шелестов, шумов, еле слышных писков и звонов. Во всей этой дребедени нужно не только разобраться, но и проектировать из них важные будущие события, выходящие далеко за пределы семьи.
Да, самодельными способами сбивал Степан Денисович свою семью в коллектив, но сбивал упорно и терпеливо. У него, конечно, были и недостатки, и ошибки. Его детвора, может быть, слишком была упорядочена, спокойна, даже «мелочь» отдавала какой-то солидностью. В нашем детском дворовом обществе дети Веткина выступали всегда как представители мира, они были веселы, оживлены, активны и изобретательны, но решительно избегали ссор и конфликтов.
Один раз на волейбольной площадке Володька Чуб, скуластый огневой пацан лет четырнадцати, отказался смениться с места подавальщика. Его партия не протестовала, так как Володька действительно хорошо подавал. У противной партии капитаном ходил Семен Веткин. Игра была домашняя, без судьи.
Семен задержал мяч в руках и сказал:
— Это неправильно.
Володька закричал:
— Не ваше дело, поставьте и себе постоянного! Всякий другой мальчик непременно в таком случае устроил бы скандал или бросил игру, ибо никакая Фемида не умеет так точно разбираться в вопросах справедливости, как пацаны. Но Семен, улыбаясь, пустил мяч в игру:
— Пускай! Это они от слабости! Надо же им как-нибудь выиграть.
Володькина партия все-таки проиграла. Тогда раздраженный горячий Володька приступил к Семену с требованием сатисфакции:
— Бери свои слова обратно! Какая у нас слабость!
Володька держал руки в карманах, выдвинул вперед одно плечо, — верный признак агрессии. И Семен, так же спокойно улыбаясь, дал Володьке полное удовлетворение:
— Беру свои слова обратно! У вас очень сильная команда. Прямо такая!
Для иллюстрации Семен даже руку поднял к небесам. Володька, гордый моральной победой, сказал:
— То-то ж! Давай еще одну сыграем! Вот посмотришь!
И Семен согласился и на этот раз проиграл, и все-таки ушел с площадки с такой же спокойной улыбкой. Только на прощанье сказал Володьке:
— Только я тебе не советую. У нас товарищеский матч, это другое дело. А в серьезной игре судья все равно тебя с поля выведет!
Но Володька сейчас торжествовал победу и принял Семенове заявление без запарки:
— Ну и пусть, а все-таки мы выиграли!
В этом случае, как и во многих других случаях, выступала наружу довольно запутанная борьба педагогических принципов. Отчасти мне даже нравился горячий, «несправедливый» напор Володьки и его страсть к победе, а приправленная юмором уступчивость Семена могла казаться сомнительной. Об этом я прямо сказал Степану Денисовичу и был очень удивлен, услышав от него определенный, точный ответ, доказывающий, что и эта проблема не только занимала его, но и была разрешена до конца.
— Я считаю, что это правильно, — сказал Степан Денисович, — Семен у меня умный, — очень правильно поступил.
— Да как же правильно? Володька нахальничал и добился своего. В борьбе так нельзя!
— Ничего он не добился. Лишний мяч чепуха. И само собой, у Володьки слабость, а у Семена сила. И большая сила, вы не думайте. Смотря, в чем борьба. Тут не одна борьба, а две борьбы. Одна за мяч, а другая поважнее, — за людское согласие. Вот вы сами рассказали: не подрались, не поссорились, даже лишнюю игру сыграли. Это очень хорошо.
— А я сомневаюсь, Степан Денисович, все-таки такая уступчивость…
— Смотря когда, — задумчиво сказал Веткин, — я считаю, теперь нужно отвыкать от разной грызни. Раньше люди действительно, как звери, жили. Вцепился другому в горло — живешь, выпустил — в тебя вцепятся. Для нас это не годится. Должны быть товарищи. Если товарищ нахальничает, сказать нужно, организация есть для этого. Судьи не было, плохая организация, ну, что же? Из-за этого нечего за горло хватать.
— А если Семену придется с настоящим врагом встретиться?
— Это другое дело. То так и будет: настоящий враг. Будьте уверены, Семен, если придется, а я так полагаю, что должно прийтись, будьте покойны: и в горло вцепится, и тот… не выпустит!
Я подумал над словами Степана Денисовича, вспомнил лицо Семена, и для меня стало ясно, что в одном Степан Денисович прав: настоящего врага Семен действительно не выпустит.
С тех пор прошло много лет. Коллектив Веткиных на моих глазах жил, развивался и богател. Никогда не исчезала у них крепкая связь друг с другом, и никогда не было в этой семье ни растерянных выражений, ни выражений нужды, хотя нужда всегда стучалась в их ворота.
Но и нужда постепенно уменьшалась. Вырастали дети и начинали помогать отцу. Сначала они приносили в семейный котел свои рабфаковские и
фабзайцевские стипендии, а потом стали приносить и заработки. Оксана вышла действительно в инженеры-строители, вышли хорошими советскими людьми и другие Веткины.
Веткиных у нас на заводе любили и гордились ими. Степан Денисович имел глубоко общественную натуру, умел отозваться на каждое дело и на каждый вопрос и везде вносил свою мысль и спокойную улыбающуюся веру. Наша партийная организация с настоящим торжеством приняла его в свои ряды в 1930 году.
Педагогический стиль семьи Веткиных до последних дней оставался предметом моего внимания и изучения, но учились у них и другие. В значительной мере под влиянием Веткиных совершенствовалась и семья Чуба.
И сама по себе это была не плохая семья. У Чубов было больше беспорядка, случайности, самотека, многое не доводилось до конца. Но у них было много хорошей советской страсти и какого-то художественного творчества. Сам Чуб в своей семье меньше всего выступал, как отец-самодержец. Это был хороший и горячий гражданский характер, поэтому в его семье на каждом шагу возникал жизнерадостный и боевой коллектив.
Чубы несколько завидовали количественному великолепию Веткиных. Когда у Чубов родился седьмой ребенок, — сын, сам Чуб бурлил и радовался и устроил пир на весь мир, во время которого, в присутствии гостей и потомства, говорил такие речи:
— Седьмой сын — это особая статья. Я тоже был седьмым у батька. А бабы мне говорили: седьмой сын — счастливый сын. Если седьмой сын возьмет яйцо сносок, бывают такие, — сноски, да… возьмет и положит под мышку да проносит сорок дней и сорок ночей, обязательно чертик вылупится, маленький такой, — для собственного хозяйства. Что ему ни скажи, — сделает. Сколько я этих яиц перепортил, батько даже бил меня за это, а не высидел чертика: до вечера проносишь, а вечером или выпустишь, или раздавишь. Это дело трудное — своего черта высидеть.
Бухгалтер Пыжов сказал:
— Сколько тысяч лет с этими чертями возились, говорят, к каждому человеку был приставлен, а если так посмотреть, на жизненном балансе это слабо отражалось, и производительность у этих чертей была, собственно говоря, заниженная.
Степан Денисович разгладил усы и улыбнулся:
— У тебя, Чуб, и теперь еще чертики водятся. Если поискать где-нибудь под кроватью, — наверное сидит.
— Не, — засмеялся Чуб, — нету. При советской власти без надобности. Ну! Выпьем! Догнать и перегнать Веткина!
Мы весело чокнулись, потому что это был не такой плохой тост.
© «Книга для родителей»
Глава четвёртая
Деньги! Изо всех изобретений человечества — это изобретение ближе всех стояло к дьяволу. Ни в чем другом не было такого простора для приложения подлости и обмана, и, поэтому, ни в какой другой области не было такой благодатной почвы для произрастания ханжества.
Казалось бы, в советской действительности для ханжества нет места. Однако его бактерии то там, то сям попадаются, мы не имеем права забывать об этом, как нельзя забывать о возбудителях гриппа, малярии, тифа и других подобных гадостях.
Какова формула ханжества? Эгоизм, плюс цинизм, плюс водянистая среда идеалистической глупости, плюс нищенская эстетика показного смирения. Ни один из этих элементов не может содержаться в советской жизни. Другое дело там, где и бог и черт вмешиваются в человеческую жизнь и претендуют на руководство. У ханжи в одном кармане — деньги, в другом — молитвенник, ханжа служит и богу и черту, обманывает и того и другого. В старом мире каждый накопитель не мог не быть ханжой, в большей или меньшей степени. Для этого вовсе не нужно было на каждом шагу играть Тартюфа, в последнем счете и для ханжества были найдены приличные формы, очищенные от примитивной позы и комической простоты. Самые матерые эксплуататоры научились пожимать рабочие руки, умели поговорить с пролетарием о разных делах; похлопать по плечу и пошутить, а навыки благотворительности и меценатства сопровождать солидно-уверенной скромностью и еле заметным покраснением ланит. Получалась в высшей степени милая и привлекательная картина. Не только не спешили славословить господа-бога, но даже делали вид, что о господе-боге и речи быть не может, вообще, не нужно ни благодарности на земле, ни благодарности на небесах. Это была замечательно мудрая политика. Какой-нибудь Тартюф из кожи лез вон, чтобы понравиться господу, его подхалимство было активное, напористое, неудержимое, но именно поэтому от такого Тартюфа за десять километров несло запахом черта, который, между прочим, даже и не прятался, а тут же рядом помещался в старом кресле, курил махорку и, скучая, ожидал своего выхода.
Это была грубейшая форма ханжества, нечто напоминающее по технике паровоз Стефенсона. У современных западных ханжей все обставлено с завидной обстоятельностью, — никакого господа, никаких святых, но зато и чертом не пахнет, и вообще ничем не пахнет, кроме духов. Любителям этой темы рекомендуем познакомиться с классическим образчиком ханжества — с сочинением Андре Жида «Путешествие в Конго».
Но вся эта чистота — только эстетическая техника, не больше. Как только редеет толпа, как только папаша с мамашей останутся в интимном семейном кругу, как только встанут перед ними вопросы воспитания детей, так немедленно появляются на сцену и оба приятеля: и аккуратный, чисто выбритый, благостный и сияющий бог, и неряшливый, с гнилыми зубами, нахально ухмыляющийся — дьявол. Первый приносит «идеалы», у второго в кармане звенят деньги — вещь не менее приятная, чем «идеалы». Здесь, в семье, где не нужно было никакой «общественной» тактики, где властвовали всемогущие зоологические инстинкты и беспокойство, где на глазах копошились живые, неоспоримые потомки, здесь именно несправедливый, кровожадный и бессовестный строй, отвратительное лицо которого нельзя было прикрыть никаким гримом, выступал почти с хулиганской бесцеремонностью. И его моральные противоречия, его практический, деловой цинизм казались оскорбительными для детской ясной сущности.
И поэтому, именно здесь, в буржуазной семье, настойчиво старались загнать дьявола в какой-нибудь дальний угол, вместе с его деньгами и другими бесовскими выдумками.
Только поэтому в буржуазном обществе старались в тайне хранить финансовые источники семейного богатства, в этом обществе родились потуги отделить детство от денег, именно здесь делались глупые и безнадежные попытки воспитания «высоконравственной личности» эксплуататора. В этих попытках — проекты идеалистического альтруизма, какой-то мифической «доброты» и нестяжания были, в сущности, школой того же утонченного ханжества.
Николай Николаевич Бабич — человек как будто веселый. Он очень часто прибавляет к деловой речи странные и ненужные словечки, которые должны показать его оживление и бодрый характер: «дери его за ногу» или «мать, пресвятая богородица». Он любит по случаю вспомнить какой-нибудь анекдот, рассказывает его очень громко и надоедливо. Лицо у него круглое, но в этой округленности нет добродушия, нет мягкости очертаний, его линии мало эластичны и застыли в постоянном мимическом каркасе. Лоб большой, выпуклый, расчерченный правильной штриховкой слишком одинаковых параллельных складок, которые если и приходят в движение, то все вместе, как по команде.
В нашем учреждении Николай Николаевич работал в качестве начальника канцелярии.
Мы с Николаем Николаевичем жили в одном доме, выстроенном на краю города в те времена, когда у нас процветала мода на коттеджи. В нашем коттедже — четыре квартиры, все они принадлежат нашему учреждению. В остальных квартирах жили Никита Константинович Лысенко — главный инженер и Иван Прокофьевич Пыжов — главный бухгалтер, — оба старые мои сослуживцы, сохранившиеся в моей судьбе еще с тех времен, когда мы познакомились с Веткиным.
В стенах этого коттеджа протекали наши семейные Дела, которые всем нам были взаимно известны. Здесь я окончательно уяснил для себя денежную проблему в семейном коллективе. В области этой проблемы особенно различались мои соседи.
Николай Николаевич Бабич с первых дней нашего знакомства поразил меня добротной хмуростью своей семейной обстановки. В его квартире все опиралось на толстые, малоподвижные ноги; и стол, и стулья, и даже кровати — все было покрыто налетом серьезности и неприветливости. И даже в те моменты, когда хозяин расцветал улыбкой, стены и вещи его квартиры, казалось, еще более нахмуривали брови и относились с осуждением к самому хозяину. Потому улыбки Николая Николаевича никогда не вызывали оживления у собеседника, да и хозяин об этом не беспокоился.
Как только приходилось ему обратиться к сыну или к дочери, его улыбка исчезала удивительно бесследно, как будто она никогда не существовала, а вместо нее появлялось выражение особого сорта усталой, привычной добродетели.
Дети его были почти погодки, было им от тринадцати до пятнадцати лет. В их лицах начинала показываться такая же круглая и такая же неподвижная твердоватость, как и у отца.
Мне не так часто приходилось заглядывать к Бабичу, но почти всегда я бывал свидетелем такой беседы:
— Папа, дайте двадцать копеек.
— Зачем тебе?
— Тетрадку нужно купить.
— Какую тетрадку?
— По арифметике.
— Разве уже исписалась?
— Там… на один урок осталось…
— Я завтра куплю тебе две тетрадки.
Или такой беседы:
— Папа, мы пойдем в кино с Надей.
— Ну, идите.
— Так деньги!
— Почем билеты?
— По восемьдесят пять копеек.
— Кажется, по восемьдесят.
— Нет, по восемьдесят пять.
Николай Николаевич подходит к шкафику, достает из кармана ключи, отпирает замок ящика, что-то перебирает и перекладывает, запирает ящик и кладет на стол ровно один рубль семьдесят копеек.
Сын пересчитывает деньги, зажимает их в кулаке, говорит «спасибо» и уходит. Вся эта операция продолжается минуты три, и за это время лицо мальчика успевает постепенно налиться кровью, которая к концу операции захватывает даже кончики ушей. Я заметил, что количество крови находится в обратной пропорции к величине испрашиваемой суммы и достигает максимума, когда сын просит:
— Папа, дайте десять копеек.
— На трамвай?
— На трамвай.
Происходит то же священнодействие у ящика, и на стол выкладывается два пятака. Сын, краснея, зажимает их в кулаке, говорит «спасибо» и уходит.
Однажды сын попросил не десять копеек, а двадцать и объяснил, что вторые десять копеек нужны на трамвай для Нади.
Николай Николаевич двинулся было к шкафику и опустил руку в карман за ключами, но вдруг остановился и обратился к сыну:
— Нехорошо, Толя, что ты за сестру просишь. Имеет же она язык?
У Толи прилив крови достиг предела раньше конца операции.
— Она уроки учит.
— Нет, Толя, это нехорошо. Нужны ей деньги, можно сказать. А то выходит, ты какой-то кассир. К чему это? Может, тебе кошелек купить, будешь деньги держать? Это никуда не годится. Другое дело: будешь зарабатывать. Вот тебе десять копеек, а Надя и сама может сказать.
Через пять минут Надя стала на пороге комнаты, и уши у нее уже пламенели до отказа. Она не сразу выговорила ходатайство, а сначала соорудила довольно неудачную улыбку. Николай Николаевич с укором посмотрел на нее, и улыбка моментально трансформировалась в дополнительную порцию смущения: у Нади даже и глаза покраснели.
— Папа, дайте на трамвай.
Николай Николаевич не задал никаких вопросов. Я ожидал, что он вынет из кармана заранее заготовлепные десять копеек и отдаст Наде. Нет, он снова направился к шкафику, снова достал из кармана ключи и так далее. Надя взяла на столе десять копеек, прошептала «спасибо» и вышла.
Николай Николаевич проводил ее скучным добродетельным взглядом, подождал, пока закроется дверь, и просиял:
— Толька уже разбаловался где-то, едят его мухи! Еще бы, товарищи все! Да и соседи. У Лысенко знаете, какие порядки? Мать честная, пресвятая богородица! У них дети до того развратились, спасите мою душу! А у Пыжова так просто руками разведешь! — все мудрит Иван Прокофьевич, дуй его в хвост и в гриву! Понимаете, детей невозможно воспитывать — примерчики, примерчики, прямо, хоть караул кричи! Но дочка у меня скромница, видели? Куда тебе! Калина-малина, красная смородина! Эта нет, это нетронутая душа! Конечно, вырастет, ничего не поделаешь, но чистота душевная должна с детства закладываться. А то безобразие кругом: на улице, везде ходят эти мальчишки, деньгами в карманах звенят. Родители все, душа из них вон!
Главный инженер, Никита Константинович Лысенко, имел добродушное лицо. Он был высок и суховат, но на лице его была организована диктатура добродушия, которое настолько привыкло жить на этом лице, что, даже в моменты катастрофических прорывов на нашем заводе, не покидало насиженного места и только наблюдало за тем, как все остальные силы души тушили опасный пожар.
У Никиты Константиновича порядки диаметрально противоположные порядкам Бабича. Сначала я думал, что они были заведены персонально самим добредушием Никиты Константиновича, без участия его воли и без потуг на теоретическое творчество, но потом увидел свою ошибку. Правда, добродушие тоже принимало какое-то участие, не столько, впрочем, активное, сколько пассивное, — в виде некоторого молчаливого одобрения, а может быть, и умиления.
Но главным педагогическим творцом в семье Лысенко была мать, Евдокия Ивановна, женщина начитанная и энергичная. Евдокию Ивановну очень редко можно было увидеть без книжки в руках, вся ее жизнь была принесена в жертву чтению, но это вовсе не была пустая и бесплодная страсть. К сожалению, она читала все какие-то старые книги с пожелтевшей бумагой, в шершавых и пятнистых переплетах; любимым ее автором был Шеллер-Михайлов. Если бы она читала новые книги, из нее, может быть, и вышла бы хорошая советская женщина. А теперь это была просто мыслящая дама, довольно неряшливая, с целым ассортиментом идеалов, материалом для которых послужили исключительно различные виды «добра».
Нужно признать, что советский гражданин несколько отвык от этой штуки, а наша молодежь, наверное, и вовсе о нем не слышала.
В дни нашей молодости нас призывали к добру батюшки, о добре писали философы,
Владимир Соловьев посвятил добру толстую книгу. Несмотря на такое внимание к этой теме, добро не успело сделаться привычным для людей, обыденным предметом и, собственно говоря, было только помехой и хорошей работе и хорошему настроению. Там, где добро осеняло мир своими мягкими крыльями, потухали улыбки, умирала энергия, останавливалась борьба, и у всех начинало сосать под ложечкой, а лица принимали скучно-кислое выражение. В мире наступал беспорядок.
Такой же беспорядок был и в семье Лысенко. Евдокия Ивановна не замечала его, ибо, по странному недоразумению, ни порядок, ни беспорядок не значились ни в номенклатуре добра, ни в номенклатуре зла.
Евдокия Ивановна строго следовала официальному списку добродетелей и интересовалась другими вопросами:
— Митя, лгать нехорошо! Ты должен всегда говорить правду. Человек, который лжет, не имеет в своей душе ничего святого. Правда дороже всего на свете, а ты рассказал Пыжовым, что у нас серебряный чайник, когда он не серебряный, а никелированный.
Веснушчатый и безбровый, с большими розовыми ушами, Митя дует на чай в блюдечке и не спешит реагировать на поучение матери. Только опорожнив блюдечко, он говорит:
— Ты всегда прибавляешь, мама. В принципе я не говорил, что он серебряный, а вовсе что он серебряного цвета. А Павлушка Пыжов говорит, что не бывает серебряного цвета. А я сказал: а какой бывает? А он говорит: вовсе никелированный цвет. Он ничего не понимает: никелированный цвет! Это чайник никелированный, а цвет серебряный вовсе.
Мать, скучая, слушает Митю. В игре серебряных и никелированных цветов она не находит никаких признаков моральной проблемы. Митя вообще странный; где у него начало добра, где начало зла, невозможно разобрать.
Еще вчера вечером она говорила мужу:
— Теперь дети растут какие-то аморальные!
Сейчас она присматривается к детям. Старший, Константин, ученик десятого класса, имеет очень приличный вид. Он в сером коротком пиджачке и галстуке, аккуратен, молчалив и солиден. В семейных разговорах Константин никогда не принимает участия, у него имеются свои дела, свои взгляды, но о них он не находит нужным сообщать другим.
Мите двенадцать лет. Из всех членов семьи Лысенко он кажется наиболее беспринципным, может быть, потому, что очень болтлив и в болтовне высказывает в самом деле аморальную свободу. Недавно Евдокия Ивановна хотела побудить сына на доброе дело: навестить больного дядю, ее брата. Но Митя сказал, улыбаясь:
— Мама, ты посуди, какой толк от этого? Дяде пятьдесят лет, и потом у него рак. С такой болезнью и доктор ничего не сделает, а я не доктор. Он все равно умрет, и не нужно вмешиваться.
Лена еще маленькая, только через год ей идти в школу. Она похожа на отца в обилии ленивого равнодушия, щедро написанного на ее физиономии. Именно поэтому мать ожидает, что в будущем Лена будет более активной представительницей идеи добра, чем мальчишки.
Лена оставила стакан и побрела по комнате. Мать проводила ее любовным взглядом и обратилась к книжке.
Комната у Лысенко до отказа заставлена пыльными вещами, завалена старыми газетами, книгами, засохшими цветами, ненужной, изломанной и тоже пыльной мелочью: кувшинами и кувшинчиками, мраморными и фарфоровыми собачками, обезьянами, пастушками, пепельницами и тарелочками.
Лена остановилась у буфетного шкафа и, поднявшись на цыпочки, заглянула в открытый ящик.
— А где подевались деньги? — пропела она, оборачивая к матери чуть-чуть оживившееся лицо.
Митя с грохотом отбросил стул и ринулся к ящику. Он зашарил рукой в сложном хламе его содержимого, нырнул туда другой рукой, сердито оглядел Лену и тоже обернулся к матери:
— Ты уже все деньги потратила? Да? А если мне нужно на экскурсию?
У матери перед глазами томик Григоровича и судьба Антона-горемыки. Она не сразу понимает, чего от нее хотят:
— На экскурсию? Ну, возьми, чего ты кричишь?
— Так нету! — орет Митя и показывает рукой на ящик.
— Митя, нехорошо так кричать…
— А если мне нужно на экскурсию?!
Евдокия Ивановна тупо смотрит на возбужденное лицо Мити и, наконец, соображает:
— Нету? Не может быть! Неужели Аннушка истратила? А ты спроси у Аннушки.
Митя бросается на кухню, Лена стоит у открытого ящика и о чем-то мечтает. Мать перелистывает страницу «Антона-горемыки». Из кухни вбегает Митя и панически вопит:
— Она говорит, оставалось тридцать рублей! А нету!
Евдокия Ивановна за столом, заваленным остатками завтрака, живет еще в третьей четверти девятнадцатого века. Ей не хочется прерывать приятную историю страданий и перескакивать на полвека вперед, ей не хочется переключаться на вопрос о тридцати рублях. И ей повезло сегодня. Серьезный, недоступный Константин говорит холодно:
— Чего ты крик поднял? Тридцать рублей я взял, мне нужно.
— И ничего не оставил. Это, по-твоему, правильно?! — протягивает к нему горячее лицо Митя.
Константин ничего не отвечает. Он подходит к своему столику и начинает заниматься своими делами. Как ни возмущен Митя, он не может не любоваться уверенной грацией старшего брата. Митя знает, что у Константинна есть большой бумажник из коричневой кожи, и в этом бумажнике протекает таинственная для Мити интересная жизнь: в бумажнике есть деньги, и какие-то записки, и билеты в театр. Константин никогда не говорит о солидных тайнах этого бумажника, но Мите случается наблюдать, как старший брат наводит в нем порядок.
Митя отрывается от этого соблазнительного образа и печально вспоминает:
— А если мне нужно на экскурсию?
Ему никто не отвечает. Лена у спинки кровати раскрыла мамину сумку. На дне сумки лежат два рубля и мелочь. Лене не много нужно: в детском саду ничего нельзя купить, но на углу улицы продают эскимо, это стоит ровно пятьдесят копеек. Закусив нижнюю губу, Лена выбирает мелочь. Финансовый кризис у нее разрешен до конца, теперь ей не о чем говорить со взрослыми, и только что пролетевший скандал Лена уже не вспоминает. На ее ладони лежат три двугривенных. Но вдруг и это благополучие летит в бездну. Нахальная рука Мити молниеносно цапнула с руки Лены серебро. Лена подняла глаза, протянула к Мите пустую ладошку и сказала спокойно-безмятежно:
— Там еще есть. Это на эскимо.
Митя заглянул в сумочку и швырнул на кровать мелочь. Лена не торопясь собрала деньги с оранжевого одеяла и прошла мимо матери в переднюю. Митя также не поделился с матерью своей удачей и даже не закрыл сумочку. Все стало на место, и комната затихла в пыльном своем беспорядке. На неубранном столе завтракают мухи. Константин ушел последним, аккуратно щелкнув замком в своем ящике. Евдокия Ивановна, не отрываясь от страницы, перешла на диван, заваленный подушками.
Поздно вечером Никита Константинович тоже посмотрел в буфетный ящик, подумал над ним, оглянулся и сказал:
— Слушай, Дуся, денег уже нет?.. А до получки еще пять дней? Как же?..
— Деньги дети взяли!.. им нужно было.
Никита Константинович еще подумал над ящиком, потом полез в боковой карман, вытащил потертый бумажник, взглянул в него и остановился перед читаюшей женой:
— Все-таки, Дуся, надо завести какой-нибудь… учет или еще что-нибудь… такое. Вот теперь пять дней… до получки.
Евдокия Ивановна подняла на мужа глаза, вооруженные старомодным золотым пенсне:
— Я не понимаю… Какой учет?
— Ну… какой учет… все-таки, деньги…
— Ах, Никита, ты говоришь «деньги» таким тоном, как будто это главный принцип. Ну, не хватило денег. Из-за этого не нужно пересматривать принципы.
Никита Константинович снимает пиджак и прикрывает дверь в комнату, в которой спят дети. Жена с настороженным, готовым к бою взглядом следит за ним, но Никита Константинович и не собирается спорить. Он давно исповедывает веру в принципы жены, и не принципы его сейчас беспокоят. Его затрудняет задача, где достать денег до получки.
Евдокия Ивановна все же находит необходимым закрепить моральную сферу мужа:
— Не надо, чтобы дети приучались с этих лет к разным денежным учетам. Довольно и того, что и взрослые только и знают, что считают: деньги, деньги, деньги! Наши дети должны воспитываться подальше от таких принципов: деньги! И это хорошо, что наши дети не имеют жадности к деньгам, они очень честные и берут, сколько им нужно. Какой ужас, ты представляешь: в двенадцать лет считать и рассчитывать! Эта меркантильность и так отравила цивилизацию, ты не находишь?
Никита Константинович мало интересуется судьбой цивилизации. Он считает, что его долг заключается в хорошем руководстве советским заводом. Что касается цивилизации, то Никита Константинович способен равнодушно не заметить ее безвременной гибели вследствие отравления меркантильностью. Но он очень любит своих детей, и в словах супруги есть что-то утешительное и приятное. В самом деле, она права: для чего детям меркантильность? Поэтому Никита Константинович благодушно заснул в атмосфере добра, организованной словами Евдокии Ивановны. Засыпая, он решил попросить завтра пятьдесят рублей взаймы у главного бухгалтера Пыжова.
Сон уже прикоснулся к Никите Константиновичу, когда в его сознании в последний раз мелькнул жизнерадостный образ Пыжова, и где-то в сторонке, в последних остатках яви блеснула мысль, что Пыжов человек меркантильный, и все у него в расчете: и деньги, и дети… и самая жизнерадостность… улыбки тоже… прибыль и убыток улыбок… Но это уже начинался сон.
Утром Никита Константинович ушел на работу, как всегда, без завтрака. А Евдокия Ивановна через час зашла в комнату детей и сказала:
— Костя, у тебя есть деньги?
Костя повернул к ней на подушке припухшее лицо и деловито спросил:
— Тебе много нужно?
— Да нет… рублей двадцать…
— А когда отдашь?
— В получку… через пять дней… Костя, приподнявшись на локте, вытащил из брюк новенький бумажник из коричневой кожи и молча протянул матери две десятирублевки.
Мать взяла деньги и только на пороге вздохнула: ей показалось, что у сына начинается нечто, напоминающее меркантильность.
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава четвёртая … (п р о д о л ж е н и е)
продолжение главы четвёртой
Иван Прокофьевич Пыжов отличался непомерной толщиной, по совести говоря, таких толстяков я в своей жизни больше не встречал. Наверное, у него было самое нездоровое ожирение, но Иван Прокофьевич никогда на него не жаловался, вид имел цветущий, был подвижен и неутомим, как юноша. Он редко смеялся, но на его мягкой физиономии столько разложено было радости и хорошего сдержанного юмора, что ему и смеяться было не нужно. Вместо смеха по лицу Ивана Прокофьевича то и дело перебегали с места на место веселые живчики; они рассказывали собеседнику гораздо больше, чем язык Ивана Прокофьевича, хотя и язык у него был довольно выразительный.
У Пыжова была сложная семья. Кроме него и жены — тонкой большеглазой женщины, — она состояла из двух сыновей девяти и четырнадцати лет, племянницы, хорошенькой девушки, высокой и полной, казавшейся гораздо старше своих шестнадцати лет, и приемной дочери, десятилетней Варюши, оставшейся Ивану Прокофьевичу в наследство от друга.
Была еще и бабушка, существо полуразрушенное, но обладающее замечательно веселым нравом, хлопотунья и мастерица на прибаутки.
У Пыжовых всегда было весело. За двенадцать лет моего знакомства с ними я не помню такого дня, чтобы у них не звучал смех, не искрились шутки. Они все любили подшутить друг над другом, умели стремиться к шутке активно, искать ее, и часто у них бывало такое выражение, как будто каждый из них сидел в засаде и коварно поджидал, какая еще неприятность случится с соседом, чтобы порадоваться вволю. Такой обычай должен был бы привести ко всеобщей злостности и раздражению, однако, этого у них и в помине не было. Напротив, такое «коварство» как бы нарочно было придумано, чтобы в зародыше уничтожать разные неприятности и жизненные горести. Может быть, поэтому в их семье никогда не было горя и слез, ссор и конфликтов, пониженного тона и упадочных настроений. В этом отношении они сильно напоминали семью Веткиных, но у тех было меньше открытой радости, смеха, веселой каверзы.
Пыжовы почти не болели. Я помню только один случай, когда сам Иван Прокофьевич слег в гриппе. Мне сообщил об этом старший мальчик Павлуша. Он влетел ко мне оживленный и сияющий, направил на меня ироническую улыбку, а всевидящий глаз скосил на группку деталей на столе.
— Отец у нас сегодня подкачал! Грипп! Доктора звали! Лежит и коньяк пьет! А на работу он не может прийти и вам сказать… Видите? А говорил: я никогда не болею. Это он просто задавался!
— Это доктор сказал, что у него грипп?
— Доктор. Грипп, это не опасно, правда? Подкачал. Вы не зайдете?
Иван Прокофьевич лежал на кровати, а на столике рядом стояла бутылка коньяку и несколько рюмок. В дверях спальни, прислонившись к дверной раме, стояли младший Севка и Варюша и бросали на отца вредные взгляды. Видно было, что Иван Прокофьевич только что удачно отразил какое-то нападение этой пары, потому что живчики на его лице бегали с торжествующим видом, а губы были поджаты в довольной гримасе.
Увидев меня, Севка подпрыгнул и громко засмеялся:
— Он говорит, что коньяк — это лекарство. А доктор пил, пил, а потом говорит: ну вас к черту, напоили! Разве такое бывает лекарство?
Варюша, покачивая половинку белой двери, сказала с самой въедливой тихонькой иронией:
— Он говорил: кто первый заболеет, — пустяковый человек! А теперь взял и заболел…
Иван Прокофьевич презрительно прищурился на Варюшу:
— Бесстыдница! Кто заболел первый? Я?
— А кто?
— Пустяковый человек — это Варюша Пыжова…
Пыжов скорчил жалобную рожу и пропел из «Князя Игоря»:
Ох, мои батюшки,
Ох, мои матушки!
Варюша смотрела на него удивленно:
— Когда? Когда? А когда я так пела?
— А когда у тебя живот болел?
Пыжов схватился за живот и закачал головой. Варюша громко засмеялась и в отчаянии бросилась на диван. Пыжов улыбнулся, довольный победой, взял в руки бутылку и обратился ко мне с просьбой:
— Уберите куда-нибудь этого несчастного мальчишку. Он привык касторкой лечиться и меня подбивает.
Сева даже ахнул от неожиданности удара и открыл рот, не находя ничего для ответа. Пыжов растянул рот в улыбке:
— Ага!
Потом предложил:
— Выпьете рюмочку?
Я удивился:
— Вы больны? Или шутите? Почему пить?
— Ну, как же! Вы подумайте: восемь лет не болел. До того приятно, как будто годовой отчет сдал. И коньяк можно пить, и книги читать, лежишь, все тебе подносят, люди приходят. Праздник! Хотите рюмочку?
Откуда-то вползла бабушка и захлопотала вокруг больного, приговаривая:
— Где это такое видать, летом болеть? Летом и нищий со светом, а зимою и царь с потьмою. Придумали гриппы какие-то. Почему у нас таких болезней не было? Осенью, бывало, — простуда, лихорадка, прострел. Правда, и те болезни водкой лечили, мой отец других лекарств и не видел. И в середину нальет и снаружи натрет, больной не больной, а видно, что хмельной.
Сева и Варюша теперь сидели рядышком на диване и любовно-иронически следили за веселой бабушкой. Из кухни пришла красавица Феня — племянница, заложила руки назад, покачала русой головой и улыбнулась ясными, серыми глазами:
— Разве это лекарство и здоровым помогает?
В наших руках ей молча ответили рюмки с золотым напитком. Иван Прокофьевич склонил голову набок:
— Феничка, умница моя, скажи еще что-нибудь такое же остроумное!
Феня покраснела, попыталась сохранить улыбку, но ничего не вышло, пришлось ей убежать в кухню. Зрители на диване что-то закричали и замахали руками.
Закончив такие выражения торжества. Сева сказал мне оживленно:
— Сегодня он всех бьет, потому больной. А когда здоровый, нет, тогда ему никто не спустит!
Сева, показывая зубы, затормозил улыбку в самом ее разгоне и воззрился на отца, интересуясь произведенным впечатлением.
Отец сощурил глаза и зачесал шею пятерней:
— Ишь? Ну, что ты ему скажешь? Это он, называется, больному спускает. Конечно, больной, а то поймал бы его за ногу…
В этой веселой семье тем не менее была самая строгая дисциплина. Пыжовы обладали редким искусством сделать дисциплину приятной и жизнерадостной штукой, нимало не уменьшая ее суровой обязательности. В живых лицах ребят я всегда читал и внимательную готовность к действию и чуткую ориентировку по сторонам, без чего дисциплина вообще невозможна. В особенности привлекала меня финансовая организация пыжовской семьи. Она имела вид законченной системы, давно проверенной на опыте и украшенной старыми привычными традициями.
Иван Прокофьевич отклонял от себя честь автора этой системы. Он говорил:
— Ничего я не придумывал! Семья — это дело и хозяйство, разумеется. Деньги поступают и расходуются, это не я придумал. А раз деньги, — должен быть порядок. Деньги тратить в беспорядке можно только, если ты нх украл. А раз есть дебет и кредит, значит, есть и порядок. Чего тут придумывать? А кроме того, такое обстоятельство: дети. А когда же их учить? Теперь самое и учить.
Больше всего удивляло меня то обстоятельство, что Иван Прокофьевич не завел у себя никакой бухгалтерии. Он ничего не записывал и детей к этому не приучал.
По его словам, в семье это лишнее:
— Запись нужна для контроля. А нас семь человек, сами себе и контроль. А приучи к записи, бюрократами и вырастут, тоже опасность. Вы знаете, из нашего брата, бухгалтера, больше всего бюрократов выходит. Работа такая, ну ее!
Веселый глаз Ивана Прокофьевича умел видеть все подробности финансовых операций членов семьи, не прибегая к бухгалтерским записям.
Иван Прокофьевич выдавал карманные деньги накануне выходного дня в довольно торжественной обстановке. В этот день после обеда из-за стола не расходились. Феня убирала посуду и сама присаживалась рядом с Иваном Прокофьевичем. Иван Прокофьевич раскладывал на столе бумажник и спрашивал:
— Ну, Севка, хватило тебе на неделю?
У Севки в руках измазанный кошелек, сделанный из бумаги. В кошельке множество отделений, и в развернутом виде он похож на ряд ковшей в землечерпалке. Севка встряхивает эти ковши над столом, из них падают двугривенный и пятак.
— Вот, еще и осталось, — говорит Севка, — двадцать пять копеек.
Варюша свой кошелек, такой же сложный и хитрый, держит в металлической коробочке из-под монпансье, кошелек у нее чистенький, незапятнанный. На его подозрительную полноту иронически косится Севка:
— Варюшка опять деньги посолила.
— Опять посолила? — расширяет глаза Иван Прокофьевич. — Ужас! Чем это может кончиться? Сколько у тебя денег?
— Денег? — Варюша серьезно рассматривает внутренность кошелька. — Вот это рубль и это рубль… и это… тоже рубль.
Она безгрешным, ясным взглядом смотрит на Ивана Прокофьевича и раскладывает рядом с кошельком несколько монет и два новеньких рубля.
— Ой-ой-ой, — подымается на стуле Севка. Старшие наблюдают отчетную кампанию с дружеской симпатией, своих кошельков не достают и денег не показывают.
— Это Варюша собирает на курорт, — улыбается Павлуша.
— И не на курорт, а на другое, на другое! На посуду, и на столик, и на лампу для куклы.
— Пожалуйста, пожалуйста, — говорит Иван Прокофьевич.
Меня всегда удивляло, что Иван Прокофьевич никогда не расспрашивает ребят о произведенных расходах и о расходах предстоящих. Потом я понял, что расспрашивать и не нужно, потому что никаких секретов в семье не было.
Иван Прокофьевич вынимает из бумажника серебряную мелочь и передает малышам:
— Вот тебе рубль и тебе рубль. Потеряется, не отвечаю. Проверяйте деньги, не отходя от кассы.
Севка и Варюша аккуратно проверяют деньги. Варюша два раза передвигала гривенники с места на место, лукаво блеснула глазами на Ивана Прокофьевича и засмеялась:
— Ишь ты какой, давай еще один!
— Да не может быть. Там десять.
— Смотри: один, два, три…
Иван Прокофьевич загребает деньги к себе и напористо-быстро считает:
— Один, два, три, четыре, пять, семь, восемь, девять, десять. Что же ты, а?
Смущенная Варюша повыше взбирается на стул и снова начинает одним пальчиком передвигать гривенники. Но Севка громко хохочет:
— Ха! А как он считал? Он неправильно считал. Пять, а потом сразу семь, а нужно шесть.
Иван Прокофьевич говорит серьезно:
— Ну, положим, ты проверь.
Сбив головы в кучу, все начинают снова считать гривенники. Оказывается, что их действительно десять. Иван Прокофьевич хохочет, откидывая массивное тело. Только Феня прикрыла рот и блестит глазами на дядю: она видела, как он метнул из-под бумажника дополнительный гривенник. Малыши начинают раскладывать мелочь в свои сложные деньгохранилища. Наступает очередь старших. Павлуша получает три рубля в шестидневку. Феня — пять рублей. Выдавая им деньги, Иван Прокофьевич спрашивает:
— Вам хватает? Старшие кивают: хватает.
— Пусть хватает. До первого января ставки изменению не подлежат. Вот если нам прибавят жалованья, тогда посмотрим, правда?
На прибавку надеются не только Иван Прокофьевич, но и Феня с Павлушей. Павлуша учится в ФЗУ, Феня в техникуме. Свои стипендии они отдают целиком в семейную кассу; это непреложный закон, в правильности которого ни у кого нет сомнений. После получки Иван Прокофьевич иногда говорит в семейном совете:
— Приход: мое жалованье 475, Павлушкино — 40, Фени — 65, итого 580. Теперь так: матери на хозяйство 270, ваши карманные 50, так? Во: 320, остается 260. Дальше?
Бабушка в сторонке хрипит:
— Я знаю, чего им хочется: навязло в зубах радио, радио, четырехламповое какое-то. И в прошлом месяце все толковали про это радио. Говорят, двести рублей. Купить и купить!
— Купить, — смеется Павлуша, — радио, это тебе культура или как?
— Какая это культура? Кричит, хрипит, свистит, а деньги плати. Если культура не дура, купи себе ботинки и ходи, как картинка. А какие у Фени туфли?
— Я подожду, — говорит Феня, — давайте купим радио.
— И на ботинки хватит, — отзывается Иван Прокофьевич.
— Верно, — орет Севка, — радио и ботинки, видишь, бабушка. И ходи, как картинка.
Такие бюджетные совещания бывают у Пыжовых редко. Подобные проблемы затрагиваются у них по мере возникновения и решаются почти незаметно для глаза. Иван Прокофьевич признает такой способ наилучшим:
— Тот скажет, другой прискажет, смотришь, у кого-нибудь и правильно! А народ все понимающий — бухгалтерские дети.
У Пыжовых было то хорошо, что они не стеснялись высказывать даже самые далекие желания и мечты, о немедленном удовлетворении которых нельзя было и думать. Четырехламповый приемник появился раньше всего в такой мечте. В такой же проекции возникли и санки для Севы и другие предметы. О вещах более прозаических не нужно было и мечтать. Однажды Феня, возвратившись из техникума, просто сказала Павлуше:
— Уже последние чулки. Штопала, штопала, больше нельзя. Надо покупать, понимаешь?
И вечером так же просто обратилась к Ивану Прокофьевичу:
— Давай на чулки.
— До получки не дотянешь?
— Не дотяну.
— На.
Чулки не входили в сметы карманных денег. Они назначались на мыло, порошок и другие санитарные детали, на кино, конфеты, мороженое и на перья, тетрадки, карандаши.
Меня всегда радовала эта веселая семья и ее строгий денежный порядок. Здесь деньги не пахли ни благостным богом, ни коварным дьяволом. Это было то обычное удобство жизни, которое не требует никаких моральных напряжений. Пыжовы смотрели на деньги как на будничную и полезную деталь. Именно поэтому деньги у них не валялись по ящикам и не прятались с накопительской судорогой. Они хранились у Ивана Прокофьевича с простой и убедительной серьезностью, как всякая нужная вещь.
© «Книга для родителей»
Глава пятая
В сказках и былинах, в чудесных балладах и поэмах часто повествуется о счастливых королях и королевах, которым бог послал единственного сына или единственную дочь. Эти принцы или принцессы, царевичи или царевны всегда приносят с собой очарование красоты и счастья. Даже самые опасные приключения, не свободные от интервенции нечистой силы, предсказанные заранее какой-нибудь своенравной волшебницей, в этих повествованиях происходят только для того, чтобы подчеркнуть фатальную удачу избранного существа. Даже смерть, — казалось бы, фигура непобедимой мрачности и предельного постоянства, — даже она остается в дураках при встрече с таким принцем: находятся и добрые волшебники, и услужливые поставщики живой и мертвой воды, и не менее добрые и услужливые составители оперных и балетных либретто.
Для читателя и зрителя в этих счастливых героях есть какая-то оптимистическая прелесть. В чем эта прелесть? Она заключается ни в деятельности, ни в уме, ни в таланте, ни даже в хитрости. Она предопределена в самой теме: принц — единственный сын короля. Для этой темы не требуется другой логики, кроме логики удачи и молодости. Принцу положено от века и величие власти, и богатство, и пышность почета, и блеск красоты, и людская любовь. Ему сопутствует и неоспоримая надежность будущего, и право на счастье, право, не ограниченное соперниками и препятствиями.
Лучезарная тема принца вовсе не так бестелесна, как может показаться с первого взгляда, и вовсе не так далека от нашей жизни. Такие принцы не только игра воображения. Многие зрители и читатели, папаши и мамаши, держат у себя дома, в скромной семье, таких же принцев и принцесс, таких же счастливых, единственных претендентов на удачу и так же верят, что для этой удачи они специально рождены.
Советская семья должна быть только коллективом. Теряя признаки коллектива, семья теряет большую часть своего значения, как организация воспитания и счастья. Потеря признаков коллектива происходит различными способами. Одним из самых распространенных является так называемая «система единственного ребенка».
Даже в самых лучших, самых счастливых случаях, даже в руках талантливых и внимательных родителей воспитание единственного ребенка представляет исключительно трудную задачу.
Петр Александрович Кетов работает в одном из центральных учреждений Наркомзема. Судьба назначила ему счастливую долю, и это вовсе не сделано из милости. Петр Александрович сильный человек, он и самой судьбе мог бы назначить долю, если бы судьба попалась ему в руки.
У Петра Александровича хороший ум — большой мастер анализа, но Петр Александрович никогда не тонет и не захлебывается в его продуктах. Перед ним всегда стоит будущее. Вглядываясь в его великолепные перспективы, он в то же время всегда умеет радоваться, смеяться и мечтать, как мальчик, умеет сохранять свежий вид, спокойный поворот умного глаза и вдумчиво-убедительную речь. Он видит людей, ощущает дыхание каждой встречной жизни. Между людьми он проходит с таким же точным анализом, иным уступает дорогу, других приветливо провожает, рядом с третьим разделяет строгий колонный марш, четвертых деловито берет за горло и требует объяснений.
В его доме привлекают крепкий порядок дисциплинированного комфорта, несколько рядов целой жизнью прочитанных книг, чистый потертый ковер на полу и бюст Бетховена на пианино.
И свою семейную жизнь Петр Александрович устроил разумно и радостно. В дни молодости он умным любовным взглядом измерил прелесть встречных красавиц, прикоснулся к ним своим точным, веселым анализом и выбрал Нину Васильевну, девушку с серыми глазами и спокойной, чуть-чуть насмешливой душой. Он сознательно дал волю чувствам и влюбился основательно и надолго, украсив любовь дружбой, тонким и рыцарским превосходством мужчины. Нина Васильевна с той же милой насмешливостью признала это превосходство и доверчиво полюбила мужественную силу Петра Александровича и его бодрую мудрость.
Когда родился Виктор, Петр Александрович сказал жене:
— Спасибо. Это еще сырье, но мы воспитаем из него большого гражданина.
Нина Васильевна улыбнулась, счастливо и ласково возразила:
— Милый, раз это твой сын, значит, он будет и хорошим человеком.
Но Петр Александрович не был склонен преувеличивать доблести своих предков и гарантии крови, он свято верил в могущество воспитания. Он был убежден, что вообще люди воспитываются небрежно и кое-как, что люди не умеют заниматься делом воспитания по-настоящему: глубоко, последовательно, настойчиво. Впереди он видел большое родительское творчество.
Виктору было два года, когда Нина Васильевна, ласкаясь, спросила:
— Ну, вот, теперь твой гражданин уже ходит и разговаривает. Ты доволен сыном?
Петр Александрович не отказал себе в удовольствии лишний раз полюбоваться Витей. Мальчик был большой, румяный, веселый. И Петр Александрович ответил:
— Я доволен сыном. Ты его прекрасно выкормила. Можно считать, что первый период нашей работы закончен. А теперь мы за тебя возьмемся!
Он привлек Витю к себе, поставил между колен и еще раз пригрозил с отцовской лаской:
— Возьмемся! Правда?
— Плавда, — сказал Витя, — а как ты измесся?
От Вити исходили запахи счастья и неги, безоблачной жизни и уверенности в ней. У этого будущего гражданина все было так здорово и чисто, такой мирный, ясный взгляд, такой обещающий отцовский лоб и материнская легкая усмешка в серых глазах, что родители могли и гордиться, и ожидать прекрасного будущего.
Нина Васильевна с каждым днем наблюдала, как на ее глазах вырастает большой материнский успех: все более красивым, ласковым и обаятельным становился сын, быстро и изящно развивается его речь, с уверенной детской грацией он ходит и бегает, с неописуемой привлекательностью он умеет шутить, смеяться, спрашивать. В этом мальчике так много настоящей живучей прелести, что даже будущий гражданин отходил несколько в сторону.
Сегодняшний день Нины Васильевны был так прекрасен, что о завтрашнем дне не хотелось думать. Хотелось просто жить рядом с этой созданной ею жизнью, любоваться ею и гордиться своей высокой материнской удачей. Она встречала многих чужих детей, внимательно присматривалась к ним, и приятно было для нее ощущение редкой человеческой свободы: она никому не завидовала.
И вдруг ей страшно захотелось создать еще одну такую же прекрасную детскую жизнь. Она представила себе рядом с Витей девочку, белокурую и сероглазую, с умным лбом и смеющимся взглядом, девочку, которую можно назвать… Лидой. У нее поразительное сходство с Витей и в то же время что-то свое, еще небывалое, единственное в мире, что так трудно представить, потому что его никогда еще не было, оно только может быть создано материнским счастьем Нины Васильевны.
— Петрусь! Я хочу девочку.
— Как девочку? — удивился Петр Александрович.
— Я хочу иметь дочь.
— Тебе хочется пережить материнство?
— Нет, я хочу, чтобы она жила. Девочка, понимаешь? Будущая девочка.
— Позволь, Нина, откуда ты знаешь, что будет обязательно девочка? А вдруг сын?
Нина Васильевна задумалась на один короткий миг. Второй сын? Несомненно, что это не менее прекрасно, чем дочь. И наконец… дочь может быть третьей. Какая очаровательная компания.
Она затормошила мужа в приливе радости и стыдливого женского волнения:
— Послушай, Петрусь, какой ты бюрократ, ужас! Сын, такой, как Виктор, понимаешь? И в то же время не такой, свой, ты пойми, дорогой, особенный! А дочь и потом можно! Какая будет семья! Ты представляешь, какая семья!
Петр Александрович поцеловал руку жены и улыбнулся с тем самым превосходством, которое допущено было с самого начала.
— Нина, это вопрос серьезный, давай поговорим.
— Ну, давай, давай поговорим.
Нина Васильевна была уверена, что картина красивой семьи, такая ясная в ее воображении, будет и для него соблазнительна, он оставит свое холодное превосходство. Но когда она заговорила, то почувствовала, что вместо живого великолепия жизни получаются ряды обыкновенных слов, восклицания, беспомощная мимика пальцев, получается бледная дамская болтовня. Муж смотрел на нее любовно-снисходительно, и она умолкла почти со стоном.
— Нина, нельзя же давать свободу такому первоначальному инстинкту!
— Какому инстинкту? Я тебе говорю о людях, о будущих людях…
— Тебе так кажется, а говорит инстинкт…
— Петр!
— Подожди, голубка, подожди! В этом нет ничего постыдного. Это прекрасный инстинкт, я понимаю тебя, я сам переживаю то же. Красивая семья, о которой ты говоришь, могла бы и меня увлечь, но есть цель еще более благородная, более прекрасная. Вот послушай.
Она покорно положила голову на его плечо, а он поглаживал ее руку и говорил, вглядываясь в стеклянную стенку книжного шкафа, как будто за ее призрачным блеском действительно видел благородные дали.
Он говорил о том, что в большой семье можно воспитать только среднюю личность; так и воспитываются массы обыкновенных людей, так редки поэтому великие человеческие характеры, счастливое исключение из серой толпы. Он убежден, что средний тип человека может быть гораздо выше. Воспитать большого человека можно только тогда, если подарить ему всю любовь, весь разум, все способности отца и матери. Нужно отбросить обычное стадное представление о семье: семья — толпа детей, беспорядочная забота о них, забота о первичных потребностях, накормить, одеть, кое-как выучить. Нет, нужна глубокая работа над сыном, филигранная, тонкая работа воспитания. Нельзя делить это творчество между многими детьми. Надо отвечать за качество. А качество возможно только в концентрации творчества.
— Ты представь себе, Нина, мы дадим только одного человека, но это не будет стандарт, это будет умница, украшение жизни…
Закрыв глаза, Нина Васильевна слушала мужа, ощущала легкое движение его плеча, когда он подымал руку, видела кончик мягкого, нежного уса, и картина красивой детской компании закрывалась туманом, а на месте ее возникал рисунок блестящего юноши, мужественного, прекрасного, утонченно воспитанного, большого деятеля и большого человека в будущем. Этот образ возникал как-то бестелесно и бескровно, как образ далекой сказки, как рисунок на экране. Вчерашние ее мечты были живее и любовнее, но эта нарисованная сказка, и голос мужа, и его повороты мысли, до сих пор еще непривычно сильные и смелые, и вековая привычка женщины верить этой мужской силе, — все это было так согласно между собою и так цельно, что Нина Васильевна не захотела сопротивляться. С крепко спрятанной грустью она простилась с своей материнской мечтой и сказала:
— Хорошо, милый, хорошо. Ты дальше видишь. Пусть будет по-твоему. Но… значит… у нас никогда не будет больше детей?
— Нина! Не должно быть. Никогда.
С этого дня началось что-то новое в жизни Нины Васильевны. Все кругом стало серьезнее, сама жизнь сделалась умнее и ответственнее, как будто только теперь окончательно умерли куклы, и навсегда ушла ее девичья безмятежность. Как ни странно, но, отказавшись от материкского творчества, она только теперь почувствовала всю величину материнской страды.
И Виктор теперь иначе радовал ее. И раньше он был бесценной величиной в ее душе, и она даже подумать не могла об его исчезновении, но раньше от его живой прелести родилась вся прелесть жизни, как будто от него исходили особенные животворящие и красивые лучи. Теперь был только он, по-прежнему дорогой и прекрасный, но кроме него как будто ничего уж нет, нет ни мечты, ни жизни. От этого Виктор становился еще дороже и привлекательнее, но рядом с любовью поселилась и захватывала душу тревога. Сначала Нина Васильевна даже не отдавала себе отчета в том, что это за тревога, насколько она разумна и нужна. Она просто невольно присматривалась к личику сына, она находила в нем то подозрительную бледность, то вялость мускулов, то мутность глаза. Она ревниво следила за его настроением, за аппетитом, в каждом пустяке ей начинали чудиться предвестники беды.
Это сначала было остро. Потом прошло. Виктор вырастал и развивался, и ее страх стал другим. Он не просыпался вдруг, не холодил сердце, не затемнял сознания, он обратился в страх деловой, будничный, обыкновенный, необходимо-привычный.
Петр Александрович не замечал ничего особенного в жизни жены. Исчезла ее милая насмешливость, спокойные мягкие линии лица перешли в строгий красивый каркас, серые глаза потеряли блеск и влажность и стали более чистыми и прозрачными. Он задумался над этим и нашел объяснение: жизнь протекает, и уходит молодость, а с нею уходят красота и нежность линий. Но все прекрасно, впереди новые богатства жизни, кто знает, может быть, более совершенные, чем богатства молодости. Он заметил рождение новой тревоги жены, но решил, что и это — благо, — может быть, в тревоге и заключается истинное счастье матери.
Сам он не чувствовал никакого страха. Он сурово разделил свою личность между работой и сыном; и в том и в другом отделе было много настоящего человеческого напряжения. Виктор с каждым днем обнаруживал все более блестящие возможности. Петр Александрович как будто открывал новую страну, полную природных даров и неожиданной красоты. Он показывал всю эту роскошь жене, и она соглашалась с ним. Он говорил ей:
— Смотри, как много мы делаем в этом человеке.
И жена улыбалась ему, и в ее прозрачных строгих глазах он видел улыбку радости, тем более прекрасную, что в этих глазах ее не всегда можно было увидеть.
Виктор быстро уходил вперед. В пять лет он правильно говорил по-русски и по-немецки, в десять начал знакомство с классиками, в двенадцать читал Шиллера в подлиннике и увлекался им. Петр Александрович шел рядом с сыном и сам поражался его быстрому шагу. Сын ослеплял его неутомимым сверканием умственной силы, бездонной глубиной талантов и свободой, с которой он усваивал самые трудные и самые тонкие изгибы мысли и сочетания слов.
Чем больше развивался Виктор, тем определеннее становился его характер. Его глаза рано потеряли блеск первичной человеческой непосредственности, в них все чаще можно было читать разумное и сдержанное внимание и оценку. Петр Александрович с радостью увидел в этом следы своего славного анализа. Виктор никогда не капризничал, был ласков и удобен в общежитии, но в движениях рта появлялась у него понимающая усмешка «про себя», что-то похожее на улыбку матери в молодости, но более холодное и обособленное.
Понимающая улыбка относилась не только ко всему окружающему, она имела отношение и к родителям. Их старательная самоотверженная работа, их родительская радость и торжество были оценены Виктором по достоинству. Он хорошо понимал, что родители готовят ему исключительный путь, и чувствовал себя в силах быть исключительным. Он видел и понимал материнский страх за себя, видел всю бедную неосновательность этого страха и улыбался той же понимающей улыбкой. Окруженный любовью, заботой и верой родителей, которые никто не разделял с ним, Виктор не мог ошибиться: он был центром семьи, ее единственным принципом, ее религией. С той же силой рано проснувшегося анализа, с уже воспитанной логикой взрослого, он признал законность событий: родители вращаются вокруг него, как безвольные спутники. Это стало удобной привычкой и приятной эстетикой. Родителям это доставляло удовольствие, сын с сдержанной деликатностью готов был им не противоречить.
В школе он учился отлично и на глазах у всех перерастал школу. Товарищи были слабее его не только в способностях, но и в жизненной позе. Это были обыкновенные дети, болтливые, легко возбудимые, находящие радость в примитиве игры, в искусственной и пустой борьбе на площадке. Виктор свободно проходил свой школьный путь, не тратил энергию на мелкие столкновения, не разбрасывался в случайных симпатиях.
Жизнь семьи Кетовых протекала счастливо. Нина Васильевна признала правоту мужа: у них вырастал замечательный сын. Она не жалела о своих прошлых мечтах. Та глубокая нежность, которая когда-то рисовала в воображении большую, веселую семью, теперь переключилась на заботу о Викторе. За этой заботой мать не видела зародившейся холодной сдержанности сына, которая казалась ей признаком силы. Она не заметила и того, что в их семье поселилась рациональная упорядоченность чувств, избыток словесных выражений. И она и муж не могли заметить, что начался обратный процесс: сын начал формировать личность родителей. Он делал это бессознательно, без теорий и цели, руководствуясь текущими дневными желаниями.
По почину учителей Виктор «перепрыгнул» через девятый класс и победоносно пошел к вузу. Родители затаили дыхание и преклонились перед звоном победы. С этого времени мать начала служить сыну, как рабыня. Перегруппировка сил в семье Кетовых совершалась теперь с невиданной быстротой, а филигранная работа по воспитанию сына закончилась сама собой, без торжественных актов. Отец еще позволял себе иногда поговорить с сыном о разных проблемах, но ему уже не хватало прежнего уверенного превосходства, а самое главное, перед ним не было объекта, который нуждался бы в воспитании.
Виктор механически выбыл из комсомола. Петр Александрович узнал это в случайном разговоре и позволил себе удивиться:
— Ты выбыл из комсомола? Я не понимаю, Виктор…
Виктор смотрел мимо отца, и на его чуть-чуть припухлом лице не изменилась улыбка, которую он носил теперь всегда, как униформу, улыбка, выражающая вежливое оживление и безразличие к окружающему.
— Не выбыл, а механически выбыл, — негромко сказал он, — самая законная операция.
— Но, значит, ты теперь не в комсомоле?
— Ты, отец, сделал удивительно правильное заключение. Если выбыл, — значит не в комсомоле.
— Но почему?
— Знаешь что, папа? Я понимаю, что ты можешь прийти в отчаяние от этого важного события. Для вашего поколения все это имело значение…
— А для вашего?
— У нас своя дорога.
Виктор с той же улыбкой о чем-то задумался и, кажется, забыл об отце. Петр Александрович кашлянул и начал перелистывать лежавшую перед ним служебную папку. Перелистывая, он прислушивался к себе и не обнаружил в себе ни паники, ни крайнего удивления. Мелькнула служебная мысль о сыне его заместителя, который никогда не вступал в комсомол, потом такая же служебная справка о диалектике. Каждое новое поколение действительно отличается от предшествующего. Очень возможно, что комсомол не удовлетворяет Виктора, особенно, если принять во внимание, что в последнее время определились совершенно исключительные способности его в математике.
Семнадцати лет Виктор по особому ходатайству был принят на математический факультет и скоро начал поражать профессоров блеском своего дарования, эрудицией и мощным устремлением в самую глубь математической науки. Почти незаметно для себя Петр Александрович уступил ему свой кабинет, обращенный теперь в алтарь, где пребывало высшее существо, Виктор Кетов — будущий светоч математики, представитель нового поколения, которое, без сомнения, с курьерской быстротой погонит вперед историю человечества. В тайных размышлениях Петр Александрович предвидел, что дела и марши этого поколения будут действительно потрясающими, недаром он и его сверстники расчистили для него дорогу, а в особенности он сам мудрым решением о концентрации качества определил путь такого гения, как Виктор. В душе Петра Александровича проснулась новая отцовская гордость, но внешнее его поведение в это время не лишено было признаков зависимости. Слово «Виктор» он начал произносить с оттенком почти мистического уважения. Теперь, возвращаясь с работы, он не бросает вокруг задорных взглядов, не шутит и не улыбается, а молча кивает головой жене и вполголоса спрашивает, посматривая на закрытую белую дверь комнаты сына:
— Виктор дома?
— Занимается, — тихо отвечает Нина Васильевна.
Петр Александрович где-то научился приподымать свое тело на носки. Балансируя руками, он тихонько подходит к двери и осторожно приоткрывает ее.
— К тебе можно? — спрашивает он, просовывая в комнату одну голову, От сына он выходит торжественно-просветленный и приглушенно говорит:
— Хорошо идет Виктор, замечательно идет. Его уже наметили оставить для подготовки к профессорскому званию.
Нина Васильевна покорно улыбается:
— Как это интересно! Но знаешь, что меня беспокоит? У него какая-то нездоровая полнота. Он много работает, я боюсь за его сердце.
Петр Александрович испуганно смотрит на жену:
— Ты думаешь — порок?
— Я не знаю, я просто боюсь…
И вот родились новые переживания и новый страх. В течение нескольких дней они вглядываются в лицо сына, и в их душах восхищение и преданность перемешиваются с тревогой. Потом приходят новые восторги и новые опасения, заполняют жизнь, как волны прибоя заливают берег, за ними не видно мелких событий жизни. Не видно, что сын давно перестал быть ласковым, что теперь не бывает, у него приветливых слов, что у него два новых костюма в то время, когда у отца один поношенный, что мать готовит для него ванну и убирает за ним, и никогда сын не говорит ей «спасибо». Не видно и надвигающейся старости родителей и действительно тревожных признаков тяжелой болезни.
Виктор не пошел на похороны товарища-однокурсника, читал дома книгу. Петр Александрович обратил на это удивленное внимание:
— Ты не был на похоронах?
— Не был, — ответил Виктор, не бросая книги.
Петр Александрович внимательно присмотрелся к сыну, даже встряхнул головой, — настолько беспокойно и холодно стало у него на душе. Но и это впечатление пролетело бесследно и скоро забылось, как забывается ненастный день среди благодатных дней лета.
Не услышали родители и громкого звучания нового мотива: как ни блестяще учился Виктор, он не отказывал себе в удовольствиях, часто отлучался из дому, иногда от него попахивало вином и чужими духами, а в его несмываемой улыбке бродили воспоминания, но никогда ни одним словом он не посвятил отца и мать в эту новую свою жизнь.
К переходу сына на четвертый курс у Петра Александровича обнаружилась язва желудка. Он побледнел, похудел, осунулся. Врачи требовали хирургического вмешательства и уверяли, что оно принесет полное выздоровление, а Нина Васильевна теряла сознание при одной мысли о том, что мужу могут вырезать кусок желудка и перешить с места на место какую-то кишку. Виктор по-прежнему жил особой жизнью и сидел у себя в комнате или был вне дома.
Вопрос об операции никак не мог разрешиться. Старый приятель Петра Александровича, известный врач-хирург, сидел у кресла больного и злился. Нина Васильевна не могла опомниться от свалившегося несчастья.
Виктор вошел к ним расфранченный, пахнущий духами. Не меняя своей улыбки, не усиливая и не снижая выражения, Виктор пожал руку врачу и сказал:
— А вы все у одра больного? Что нового?
Петр Александрович смотрел на сына с восхищением:
— Да вот думаем насчет операции. Он все уговаривает.
Глядя на отца с прежней улыбкой, Виктор перебил его:
— Да, папа, не найдется ли у тебя пять рублей? У меня билет на «Спящую красавицу»… На всякий случай. А я обанкротился…
— Хорошо, — ответил Петр Александрович. — У тебя есть, Нина? Он убеждает скорее делать, а Нина все боится. А я сам и не знаю как…
— Чего ж там бояться? Нашлось? — сказал Виктор, принимая от матери пятерку. — А то без денег в театре… как-то…
— Ты с кем идешь? — спросил Петр Александрович, забыв о своей язве.
— Да кое-кто есть, — уклончиво ответил сын, тоже забыв о язве. — Я возьму ключ, мама, может быть, задержусь.
Он внимательно склонился перед хирургом в прощальном улыбчивом поклоне и вышел.
А у родителей было такое выражение, как будто ничего особенного не произошло.
Через несколько дней у Петра Александровича случился тяжелый приступ болезни. Приятель-хирург застал его в постели и поднял скандал:
— Вы кто? Вы культурные люди или вы дикари?
Он засучил рукава, смотрел, слушал, кряхтел и ругался. Нина Васильевна сбегала в аптеку, заказала лекарство, возвратившись, краснела и бледнела от страха и все спрашивала:
— Ну, что?
Она все время посматривала на часы и с нетерпением ожидала восьми — в восемь лекарство будет готово. То и дело выскакивала в кухню и приносила оттуда лед.
Из своей комнаты вышел Виктор и направился к выходу. Мать налетела на него по дороге из кухни и дрожащим, уставшим голосом заговорила:
— Витя, может, ты зайдешь в аптеку? Лекарство уже готово и… уплачено. Обязательно нужно… сказал…
Повернув на подушке взлохмаченную голову, Петр Александрович смотрел на сына и улыбался через силу. Вид взрослого, талантливого сына приятен даже при язве желудка. Виктор смотрел на мать и тоже улыбался:
— Нет, я не могу. Меня ждут. Я ключ возьму с собой.
Хирург вскочил с места и бросился к ним. Неизвестно, что он хотел делать, но у него побледнело лицо. Впрочем, сказал он горячо и просто:
— Да зачем же ему беспокоиться? Неужели я не могу принести лекарство? Это же такой пустяк!
Он выхватил квитанцию из рук Нины Васильевны. У дверей поджидал его Виктор:
— Вам, наверное, в другую сторону? — сказал он. — А я к центру.
— Конечно, в другую, — ответил хирург, сбегая с лестницы.
Когда он возвратился с лекарством, Петр Александрович по-прежнему лежал повернув на подушке взлохмаченную голову, и смотрел сухим острым взглядом на дверь комнаты Виктора. Он забыл поблагодарить приятеля за услугу и вообще помалкивал весь вечер. И только, когда приятель прощался, сказал решительно:
— Делайте операцию… Все равно.
Нина Васильевна опустилась на кресло: в ее жизни так трудно стало разбирать, где кончается радость и начинается горе. Между горем и радостью появился неожиданный и непривычный знак равенства.
Впрочем, операция прошла благополучно.
Я рассказал одну из печальных историй с участием единственного сына-царевича. Таких историй бывает много. Пусть не посетуют на меня родители единственных детей, я вовсе не хочу их запугивать, я только рассказываю то, чему был свидетелем в жизни.
Бывают и счастливые случаи в таких семьях. Бывает сверхнормальная чуткость родителей, позволяющая им и найти правильный тон и организовать товарищеское окружение сына, в известной мере заменяющее братьев и сестер. Особенно часто приходилось мне наблюдать у нас прекрасные характеры единственных детей при одинокой матери или овдовевшем отце. В этом случае тяжелая потеря или несомненная страда одиночества с большой силой мобилизуют и любовь и заботу детей и тормозят развитие эгоизма. Но эти случаи родятся в обстановке горя, они сами по себе болезненны и ни в какой мере не снимают проблемы единственного ребенка. Концентрация родительской любви на одном ребенке — страшное заблуждение.
Миллионы примеров — именно миллионы — можно привести, утверждающих огромные успехи детей из большой семьи. И наоборот, успехи единственных детей страшно эфемерная вещь. Лично мне если и приходилось встречаться с самым разнузданным эгоизмом, разрушающим не только родительское счастье, но и успехи детей, то это были почти исключительно единственные сыновья и дочери.
В буржуазной семье единственный ребенок не представляет такой общественной опасности, как у нас, ибо там самый характер общества не противоречит качествам, воспитанным в единственном отпрыске. Холодная жесткость характера, прикрытая формальной вежливостью, слабые эмоции симпатии, привычка единоличного эгоизма, прямолинейный карьеризм и моральная увертливость и безразличие ко всему человечеству — все это естественно в буржуазном обществе и патологично и вредно в обществе советском.
В советской семье единственный ребенок становится недопустимым центром человеческой ячейки. Родители, если бы даже хотели, не могут избавиться от вредного центростремительного угодничества. В подобных случаях только противоестественная слабость родительской «любви» может несколько уменьшить опасность. Но если эта любовь имеет только нормальные размеры, дело уже опасно: в этом самом единственном ребенке заключаются все перспективы родительского счастья, потерять его, — значит потерять все.
В многодетной семье смерть ребенка составляет глубокое горе, но это никогда не катастрофа, ибо оставшиеся дети требуют по-прежнему и заботы, и любви, они как бы страхуют семейный коллектив от гибели. И конечно, нет ничего более горестного, чем отец и мать, оставшиеся круглыми сиротами в пустых комнатах, на каждом шагу напоминающих об умершем ребенке. Его единственность поэтому неизбежно приводит к концентрации беспокойства, слепой любви, страха, паники.
И в то же время в такой семье нет ничего, что могло бы в том же естественном порядке этому противополагаться. Нет братьев и сестер — ни старших, ни младших, — нет, следовательно, ни опыта заботы, ни опыта игры, любви и помощи, ни подражания, ни уважения, нет, наконец, опыта распределения, общей радости и общего напряжения, — просто ничего нет, даже обыкновенного соседства.
В очень редких случаях товарищеский школьный коллектив успевает восстановить естественные тормоза для развития индивидуализма. Для школьного коллектива это очень трудная задача, так как семейные традиции продолжают действовать в прежнем направлении. Для закрытого детского учреждения типа коммуны имени Дзержинского это больше по силам, и обыкновенно коммуна очень легко справлялась с задачей. Но, разумеется, лучше всего находить такие тормоза в самой семье.
Опасный путь воспитания единственного ребенка в советской семье в последнем счете сводится к потере семьей качеств коллектива. В системе «единственного ребенка» потеря качества коллектива носит определенный механический характер: в семье просто недостаточно физических элементов коллектива, отец, мать и сын и количественно, и по разнообразию типа способны составить настолько легкую постройку, что она разрушается при первом явлении диспропорции, и такой диспропорцией всегда становится центральное положение ребенка.
Семейный коллектив может подвергаться другим ударам подобного же «механического» типа. Смерть одного из родителей может быть указана, как самый возможный пример такого «механического» удара. В подавляющем большинстве случаев даже такой страшный удар не приводит к катастрофе и распылению коллектива; обычно оставшиеся члены семьи способны поддержать ее целость. Вообще удары, которые мы условно называем «механическими», не являются самыми разрушительными.
Гораздо тяжелее семейный коллектив переносит разрушительные влияния, связанные с длительными процессами разложения. Эти явления так же условно можно назвать «химическими». Я уже указывал, что «механический» тип «единственного ребенка» только потому должен приводить к неудаче, что он необходимо вызывает «химическую» реакцию в виде гипертрофии родительской любви.
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава пятая … (п р о д о л ж е н и е 1)
продолжение главы пятой
«Химические» реакции в семье являются наиболее страшными. Можно назвать несколько форм такой реакции, но я хочу остановиться особо на одной, самой тяжелейшей и вредной.
Русские и иностранные писатели глубоко заглянули в самые мрачные пропасти человеческой психологии. Художественная литература, как известно, лучше разработала тему преступной личности или вообще личности неполноценной, чем тему нормального, обыкновенного или положительного нравственного явления. Психология убийцы, вора, предателя, мошенника, мелкого пакостника и негодяя известна нам во многих литературных вариантах. Самые омерзительные задворки человеческой души не представляют теперь для нас ничего таинственного. Все то, что естественно отгнивало в старом обществе, привлекало внимание таких прозорливцев, как Достоевский, Мопассан, Салтыков, Золя, не говоря уже о Шекспире.
Нужно отдать справедливость великим художникам слова: они никогда не были жестокими по отношению к своим падшим героям, всегда эти авторы выступали как представители исторического гуманизма, составляющего безусловно одно из достижений и украшений человечества. Из всех видов преступления, кажется, одно предательство не нашло для себя никакого снисхождения в литературе, если не считать «Иуды из Кариота» Леонида Андреева, да и эта защита была чрезмерно слабой и натянутой. Во всех остальных случаях в темной душе преступника или пакостника всегда находился тот светлый уголок, оазис, благодаря которому самый последний человек оставался все же человеком.
Очень часто этим уголком была любовь к детям, своим или чужим. Дети — одна из органических частей гуманитарной идеи, в детстве как будто проходит граница, ниже которой не может пасть человек. Преступление против детей стоит уже ниже этой границы человечности, а любовь к детям — это некоторое оправдание для самого мизерного существа. Детский пряник в кармане раздавленного на улице Мармеладова («Преступление и наказание» Достоевского) воспринимается нами как ходатайство об амнистии.
Но есть основания и для претензии к художественной литературе. Есть преступление, которое она не затронула своей разработкой, и как раз такое, в котором обижены дети.
Я не могу вспомнить сейчас ни одного произведения, где была бы изображена психология отца или матери, отказавшихся от родительских обязанностей по отношению к малым детям, бросивших детей на произвол судьбы в нужде и смятении. Есть, правда,
старый Карамазов, но его дети все-таки обеспечены. Встречаются в литературе брошенные незаконные дети, но в таком случае даже самые гуманные писатели больше видели проблему социальную, чем родительскую. Собственно говоря, они правильно отражали историю. Барин, бросивший крестьянскую девушку с ребенком, вовсе и не считал себя отцом, для него не только эта девушка и этот ребенок, но и миллионы всех остальных крестьян были тем «быдлом», по отношению к которому он не был связан никакой моралью. Он не переживал отцовской или супружеской коллизии просто потому, что «низший класс» помещался за границами каких бы то ни было коллизий. Агитация Л. Н. Толстого за перенесение и на «низший класс» господской «нравственности» была бесполезна, ибо классовое общество органически не способно было на такое «просветление».
Отец, бросивший своих детей, иногда даже без средств к существованию, мог бы рассматриваться нами тоже как механическое явление, и это позволило бы нам более оптимистически смотреть на положение семьи, понесшей такой большой ущерб. Бросил и бросил, ничего не поделаешь, в семье исчезла фигура отца, вопрос ясен: семейный коллектив должен существовать без отца, стараясь как можно лучше мобилизовать силы для дальнейшей борьбы. В таком случае семейная драма объективно ничем не отличалась бы от семейного сиротства вследствие отцовской смерти.
В подавляющем большинстве случаев положение брошенных детей сложнее и опаснее, чем положение сирот.
Еще так недавно жизнь Евгении Алексеевны была хорошей жизнью. Еще живо и безмятежно вспоминалась любовь, прошумевшая в юности. От нее остался покойный след в виде большого жизненного дела — семьи, от нее родилось крепкое ощущение, что жизнь проходит честно, мудро и красиво, так, как нужно. Пусть прошла весна, пусть с такой же серьезной закономерностью проходит тихое, теплое лето. А впереди еще много тепла, много солнца и радости.
В семье рядом с Евгенией Алексеевной стоял муж, — Жуков, человек, не так давно обменявшийся с нею словами любви. От любви сохранились нежность, милое чувство товарищеской благодарности и дружеская простота. У Жукова длинное лицо и седловатый нос. Жизнь на каждом шагу предлагает выбор более коротких лиц и более красивых носов, но с ними не связаны ни воспоминания любви, ни пройденные пути счастья, ни будущие радости, и Евгения Алексеевна не соблазнялась выбором. Жуков — хороший, заботливый муж, любящий отец и джентльмен.
Жизнь эта рушилась неожиданно и нагло. Однажды вечером Жуков не возвратился с работы, а наутро Евгения Алексеевна получила короткую записку:
«Женя! Не хочу дальше тебя обманывать. Ты поймешь, — хочу быть честным до конца. Я люблю Анну Николаевну и теперь живу с нею. На детей буду присылать ежемесячно двести рублей. Прости. Спасибо за все. Н.».
Прочитав записку, Евгения Алексеевна поняла только, что случилось что-то страшное, но в чем оно заключалось — она никак не могла сообразить. Она прочитала второй раз, третий. Каждая прочитанная строчка постепенно открывала свою тайну, и каждая тайна так мало была похожа на написанную строчку.
Евгения Алексеевна беспомощно оглянулась, сдавила пальцами виски и снова набросилась на записку, как будто в ней не все еще было прочитано. Глаза ее поймали действительно что-то новое: «хочу быть честным до конца». Тень неясной надежды промелькнула мгновенно, и снова с тем же ужасом она ощутила катастрофу.
И сразу же с обидной бесцеремонностью набежали и засуетились вокруг непрошеные мелкие мысли: двести рублей, дорогая квартира, лица знакомых, книги, мужские костюмы. Евгения Алексеевна встряхнула головой, сдвинула брови и вдруг увидела самое страшное, самое настоящее безобразие: брошенная жена! Как, неужели, брошенная жена?! И дети?! Она в ужасе оглянулась: вещи стояли на месте, в спальне чем-то шелестела пятилетняя Оля, в соседней квартире что-то глухо стукнуло. У Евгении Алексеевны вдруг возникло невыносимое ощущение: как будто ее, Игоря, Ольгу кто-то небрежно завернул в старую газету и выбросил в сорный ящик.
Несколько дней прошли как будто во сне. Минутами явь приходила трезвая, серьезная, рассудительная, тогда Евгения Алексеевна усаживалась в кресло у письменного стола, подпирала голову кулачками, поставленными один на другой, и думала. Сначала мысли складывались в порядке: и обида, и горе, и трудности впереди, и какие-то остатки любви к Жукову старательно и послушно размещались перед ней, как будто и они хотели, чтобы она внимательно их рассмотрела и все разрешила.
Но один из кулачков нечаянно разжимается, и вот уже рука прикрывает глаза, и из глаз выбегают слезы, и нет уже никакого порядка в мыслях, а есть только судороги страдания и невыносимое ощущение брошенности. Рядом жили, играли, смеялись дети. Евгения Алексеевна испуганно оглядывалась на них, быстро приводила себя в порядок, улыбалась и говорила что-нибудь, имеющее смысл. Только выражение страха в глазах она не могла скрыть от них, и дети начинали уже смотреть на нее с удивлением. В первый же день она с остановившимся сердцем вспомнила, что детям нужно объяснить отсутствие отца, и сказала первое, что пришло в голову:
— Отец уехал и скоро не приедет. У него командировка. Далеко, очень далеко!
Но для пятилетней Оли и «скоро» и «далеко» были словами мало убедительными. Она выбегает к двери на каждый звонок и возвращается к матери грустная:
— А когда он приедет?
В этом страшном сне Евгения Алексеевна не заметила, как теплой, мягкой лапой прикоснулась к ней новая привычка: она перестала по утрам просыпаться в ужасе, она начала думать о чем-то практическом, наметила, какие вещи нужно продать в первую очередь, реже стала плакать.
Через восемь дней Жуков прислал незнакомую женщину с запиской без обращения:
«Прошу выдать подательнице сего мое белье и костюмы, а также бритвенный прибор и альбомы, подаренные сотрудниками, и еще зимнее пальто и связки писем, которые лежат в среднем ящике стола, — в глубине. Н.».
Евгения Алексеевна сняла с распорок три костюма и на широком диване разложила несколько газетных листов, чтобы завернуть. Потом вспомнила, что нужно еще белье, прибор и письма, и задумалась. Рядом стоял десятилетний Игорь и внимательно наблюдал за матерью. Увидев ее замешательство, он воспрянул духом и сказал звонко:
— Завернуть, да? Мама, завернуть?
— Ах, господи, — простонала Евгения Алексеевна, села на диван и чуть не заплакала, но заметила молчаливую фигуру пришедшей женщины и раздражительно сказала:
— Ну, как же вы так пришли… с пустыми руками! Как я должна все это запаковать?
Женщина понятливо и сочувственно посмотрела на разложенные на диване газеты и улыбнулась:
— А они мне сказали: там что-нибудь найдут, корзинку или чемодан…
Игорь подпрыгнул и закричал:
— Корзинка? Мама, есть же корзинка! Вот та корзинка… она стоит, знаешь, где? Там стоит, за шкафом! За шкафом! Принести?
— Какая корзинка? — растерянно спросила Евгения Алексеевна.
— Она стоит за шкафом! За тем шкафом… в передней! Принести?
Евгения Алексеевна глянула в глаза Игоря. В них была написана только бодрая готовность принести корзинку. Покоряясь ей, Евгения Алексеевна улыбнулась:
— Куда там тебе принести! Ты сам меньше корзинки! Дорогой ты мой птенчик!
Евгения Алексеевна привлекла сына к себе и поцеловала в голову. Вырываясь из объятий, Игорь был переполнен все той же корзинкой.
— Она легкая! — кричал он. — Мама! Она совсем легкая! Ты себе представить не можешь!
На шум пришла из спальни Оля и остановилась в дверях с мишкой в руках. Игорь бросился в переднюю, и там что-то затрещало и заскрипело.
— Ах ты господи, — сказала Евгения Алексеевна и попросила женщину: — Помогите, будьте добры, принести эту корзинку.
Общими усилиями корзинка была принесена и поставлена посреди комнаты. Евгения Алексеевна занялась укладыванием костюмов. Она подумала, что будет очень неблагородно уложить костюмы как-нибудь; она внимательно расправляла складки и лацканы пиджаков, брючные карманы, галстуки. Игорь и Оля с деловым интересом смотрели на эту операцию и шевелили губами, если мать затруднялась в укладывании. Потом Евгения Алексеевна уложила в корзину белье. Игорь сказал:
— Навалила, навалила рубашки, а костюмы изомнутся.
Евгения Алексеевна сообразила:
— Да, это верно…
Но вдруг обиделась:
— Да ну их! Пускай разгладят! Какое мне дело?
Игорь поднял на нее удивленные глаза. Она со злостью швырнула в корзинку три пачки писем и предметы бритвенного прибора. Из красного футляра высыпались на белье ножики в синеньких конвертиках.
— Ой, рассыпала! — крикнул недовольно Игорь и начал собирать ножики.
— Не лезь, пожалуйста, куда тебе не нужно! — закричала на него Евгения Алексеевна, отдернула руку Игоря и с силой захлопнула корзинку. — Несите! — сказала она женщине.
— Записки не будет? — спросила женщина, склонив голову набок.
— Какие там записки?! Какие записки! Идите!
Женщина деликатно поджала губы, подняла корзинку на плечо и вышла, осторожно поворачивая корзинку в дверях, чтобы не зацепить.
Евгения Алексеевна тупо посмотрела ей вслед, села на диван и, склонившись на его валик, заплакала. Дети смотрели на нее с удивлением. Игорь морщил носик и пальцем расширял дырочку в сукне письменного стола, которое когда-то давно Жуков прожег папиросой. Оля прислонилась к двери и посматривала сурово, исподлобья, бросив мишку на пол. Когда мать успокоилась, Оля подошла к матери и сердито спросила:
— А пачему она понесла корзинку? Пачему она понесла? Какая это тетя?
Оля так же сурово перетерпела молчание матери и снова загудела:
— Там папкины куртки и рубашки… пачему она понесла?
Евгения Алексеевна прислушалась к ее гуденью и вдруг вспомнила, что дети еще ничего не знают.
Отправка костюмов даже для Оли была делом подозрительным. Что касается Игоря, то, вероятно, он все знает, ему могли рассказать во дворе. Исчезновение Жукова произвело на всех законное впечатление. Евгения Алексеевна присмотрелась к Игорю. В его позе, в этом затянувшемся внимании к дырочке что-то такое было загадочное. Игорь глянул на мать и опять опустил глаза к дырочке. Мать отстранила Олю, терпеливо ожидающую ответа, потянула к себе руку Игоря. Он покорно стал против ее колен.
— Ты знаешь что-нибудь? — спросила с тревогой Евгения Алексеевна.
Игорь взмахнул ресницами и улыбнулся:
— Ха! Я и не понимаю даже, как ты говоришь! Чего я знаю?
— Знаешь об отце? Игорь стал серьезным.
— Об отце?
Он завертел головой, глядя в окно. Оля дернула мать за рукав и прежним сердитым гудением оттенила молчаливую уклончивость Игоря:
— На что ему куртки понесли? Скажи, мама!
Евгения Алексеевна решительно поднялась с дивана и прошлась по комнате. Она снова глянула на них. Они теперь смотрели друг на друга, и Оля уже игриво щурилась на брата, не ожидая в своей жизни ничего неприятного и не зная, что они брошены отцом. Евгения Алексеевна вдруг вспомнила Анну Николаевну, свою соперницу, ее привлекательную молодую полноту в оболочке черного шелка, ее стриженую голову и чуточку наглый взгляд серых глаз. Она представила себе высокого Жукова рядом с этой красавицей: что же в нем есть, кроме вожделения?
— Когда приедет папа? — спросил неожиданно Игорь тем же простым, доверчивым голосом, каким он спрашивал и вчера.
И он и Оля смотрели на мать. Евгения Алексеевна решилась:
— Он больше не приедет…
Игорь побледнел и замигал глазами. Оля послушала тишину, видно, чего-то не поняла и спросила:
— А когда он вернется? Мама?
Евгения Алексеевна теперь уже строго и холодно произнесла:
— Он никогда не вернется! Никогда! У вас нет отца. Совсем нет, понимаете?
— Он, значит, умер? — сказал Игорь, направив на мать белое неподвижное лицо.
Оля взглянула на брата и повторила, как эхо:
— …умер?
Евгения Алексеевна привлекла детей к себе и заговорила с ними самым нежным, ласковым голосом, отчего в ее глазах сразу забили прибои слез, и в голосе нежность перемешивалась с горем.
— Отец бросил нас, понимаете? Бросил. Он не хочет жить с нами. Он теперь живет с другой тетей, а мы будем жить без него. Будем жить втроем: я, Игорь и Оля, а больше никого.
— Он женился, значит? — спросил Игорь в мрачной задумчивости.
— Женился.
— А ты тоже женишься? — Игорь смотрел на мать холодным взглядом маленького человека, который честно старается понять непонятные капризы взрослых.
— Я не оставлю вас, родненькие мои, — зарыдала Евгения Алексеевна. — Вы ничего не бойтесь. Все будет хорошо.
Она взяла себя в руки:
— Идите играйте. Оля, вон твой медведь лежит…
Оля молча пошатывалась, отталкиваясь от колен матери, щипала рукой верхнюю губу. Оттолкнувшись последний раз, она побрела в спальню. В дверях она присела возле мишки, подняла его за одну ногу и небрежно потащила в свой угол в спальне. Бросив мишку в кучу игрушек, Оля уселась на маленьком раскрашенном стуле и задумалась. Она понимала, что у матери горе, что матери хочется плакать, и поэтому нельзя снова подойти к ней и задать вопрос, который все-таки нужно разрешить во что бы то ни стало:
— А когда он приедет?
В первые дни было больше всего обиды.
Обидно было думать, что и ее жизнь, жизнь молодой, красивой и культурной женщины, и жизнь ее детей, таких милых, спокойных и способных, жизнь всей семьи, ее значение и радость, можно так легко, в короткой записке, объявить пустяком, не заслуживающим ни заботы, ни раздумья, ни жалости. Почему? Потому что Жукову нравится разнообразие женщин?
Но скоро из-за обиды протянула свои лапы нужда. Впрочем, и в первых ее схватках Евгения Алексеевна больше чувствовала оскорбление, чем недостаток.
Все двенадцать лет семейной истории были прожиты под знаком полной хозяйственной власти Евгении Алексеевны. Хотя Евгения Алексеевна и не знала всех денежных получений мужа, но он отдавал в ее распоряжение достаточную сумму. Евгения Алексеевна всегда была убеждена, что она и дети имеют право на эти деньги, что семья для Жукова не только развлечение, но и долг. Теперь оказалось другое: эти деньги он уплачивал ей, Евгении Алексеевне, за ее любовь, за общую спальню. Как только она надоела, он ушел в другую спальню, а право Евгении Алексеевны и детей было объявлено пустым звуком, оно было только приложением к любовному счету. Теперь долг и обязанность лежат на одной матери, нужно оплачивать этот долг ее жизнью, молодостью, счастьем.
Теперь особенно оскорбительной казалась подачка в двести рублей. В ночных бессонных раздумьях Евгения Алексеевна краснела на подушке, когда вспоминала короткую строчку: «На детей буду присылать ежемесячно двести рублей». Он самостоятельно назначил цену своим детям. Только двести рублей! Не бесконечные годы заботы, волнений, страха, не тревожное чувство ответственности, не любовь, не живое сердце, не жизнь, а только пачка кредиток в конверте!
Евгения Алексеевна каждую ночь вспоминала, с каким потухшим стыдом она в первый раз приняла эти деньги от посыльного, как аккуратно исполнила его просьбу расписаться на конверте, как после его ухода она побежала в магазины, с какой бессовестной радостью вечером угостила детей пирожным. Она смотрела на них и смеялась, а гордость, человеческое и женское достоинство спрятались где-то далеко, у них хватило силы только на одно: они не позволили ей самой есть пирожное.
Но только первый удар нужды вызывает оскорбление, а когда она бьет настойчиво и регулярно, когда она каждое утро поднимает от сна злую и бессмысленную заботу, когда по целым неделям в сумочке перекатываются позеленевшие две копейки, тогда и достоинство и гордость теряются в сутолоке дневного отчаяния. И тогда конверт с пачкой кредиток приближается по считанным дням, как по лестнице, и рука дрожит от радости, выводя на конверте позорную строчку: «Двести рублей получила. Е. Жукова».
С каждым днем Жуковские двести рублей становились все более обыденным и привычным событием. Услужливая новая совесть подсказывала и рассудительное оправдание: с какой стати, в самом деле, Жуков будет наслаждаться безмятежным счастьем, пусть хоть в этих деньгах из месяца в месяц приходит к нему беспокойство, пусть платит, пусть отрывает у своей красавицы!
Представление о Жукове сделалось неразборчивым, да, пожалуй, и времени не было, чтобы разобраться в нем. Симпатия к нему давно исчезла, как мужчина и муж он никогда теперь не вставал в воображении. В том, что Жуков негодяй, ограниченный и жадный самец, человек без чувства и чести, — в этом сомнений не было, но и такое осуждение переживалось Евгенией Алексеевной без страсти и желания действовать. Иногда даже она думала, что в этом человеке нет ничего привлекательного, о чем стоило бы жалеть, что, может быть, к лучшему жизнь оборвала путь рядом с этим негодяем! А когда Евгения Алексеевна получила должность секретаря в значительном тресте и пришло к ней новое дело и зарплата, образ Жукова уплыл куда-то в несомненное прошлое, покрылся дымкой пережитого горя, — она перестала о нем думать. Двести рублей, и те теперь мало с ним связывались: это обыкновенные деньги, законный и обжитый ее приход.
Проходили еще недели и месяцы. Они потеряли своеобразие горя, они стали похожими друг на друга, обыкновенными, и на их однообразном фоне все живее просыпалась собственная женская душа, подымала голову молодость. Евгении Алексеевне всего тридцать три года. Этот «классический» возраст обладает многими трудностями. Уже нет первой молодой свежести. Глаза еще хороши, на фотографическом снимке они кажутся «волшебными», но в натуральном виде им все-таки тридцать три года. Нижнее веко еще умеет кокетливо приподыматься, придавая глазу вызывающий и обещающий задор, но вместе с ним приподымается и предательская штриховка морщинок, и задор получается несмелый и отдающий техникой. В этом возрасте красивое платье, какой-нибудь освежающий воротничок, тонкая наивная прошва, еле уловимое шуршание шелка увеличивают оптимизм жизни.
И Евгения Алексеевна возвратилась к этому женскому миру, к заботе о себе, к зеркалу. Она все же и молода, и хороша, и блестят еще глаза, и многое обещает улыбка.
Евгения Алексеевна держит в руках записку, третью по счету:
«Е. А. Платить каждый месяц двести рублей для меня очень трудно. Сейчас наступают каникулы. Я предлагаю Вам отправить Игоря и Ольгу на лето к моему отцу в Умань. Они проживут там до сентября, отдохнут и поправятся. Отец и мать будут очень рады, я уже с ними списался. Если Вы согласны, сообщите запиской, я все устрою и потом Вам напишу. Н.».
Прочитав записку, Евгения Алексеевна брезгливо бросила ее на стол и хотела сказать посланному, что ответа не будет. Но тут же вспомнила что-то важное. Оно мелькнуло в уме не вполне разборчиво, но похоже было на подтверждение, что детям в Умани будет действительно хорошо. Но уже через несколько мгновений «оно» сбросило с себя детское прикрытие и властно потребовало внимания. Евгения Алексеевна задержалась перед дверью, боком глянула на себя в зеркало и улыбнулась нарочно, чтобы посмотреть, как выходит. В прозрачном тумане зеркала ей ответила яркой улыбкой тонкая дама с большими черными глазами. Евгения Алексгевна вышла к посланному и попросила его передать, что она подумает и ответ даст завтра.
Она усаживалась на диван, ходила по комнате, смотрела на детей и думала. Дети, действительно, лишены радости и развлечений. Побывать на новом месте, на лоне природы, пожить в саду, отдохнуть от волнений и драм, — это очень остроумно придумано. Жуков поступил внимательно, предложив им такую поездку.
В последнее время Евгения Алексеевна мало думала о детях. Игорь ходил в школу. Во дворе у него были товарищи, с которыми он часто ссорился, но ведь это обычно. Он никогда не вспоминал об отце. Подарки Жукова, книги и игрушки, были в порядке сложены на нижней полке шкафа, но Игорь к ним не прикасался. С матерью он был ласков и прост, но старался избегать душевных разговоров, любил поболтать о разных пустяках, о дворовых происшествиях, о школьных событиях. В то же время по всему было видно, что он за матерью следит, присматривается к ее настроению,
прислушивается к разговорам по телефону и всегда интересуется, с кем она говорила. Когда мать возвращалась поздно, он обижался, встречал ее с припухшим и покрасневшим лицом, но если она спрашивала, что с ним, он отмахивался рукой и говорил с плохо сделанным удивлением:
— А что со мной? Ничего со мной!
Оля росла молчальницей. Она добродушно играла, бродила по комнатам с какими-то своими заботами, уходила в детский сад и возвращалась оттуда такая же спокойная, не склонная к беседам и улыбкам.
Евгения Алексеевна не могла жаловаться на детей, но какая-то тайная жизнь просвечивала в их поведении; этой тайной жизни мать не знала. Но она решила, что и так ясно: перемена обстановки для них будет полезна. Но Евгения Алексеевна думала не только о детях. Невольно ее мысль сворачивала в сторону и с тихой обидой вспоминала, что в последние шесть месяцев у нее не было никакой жизни. Служба, столовая, дети, примус, починка, штопка и … больше ничего. Телефон в ее квартире звонил все реже и реже, трудно вспомнить, когда он звонил в последний раз. За зиму она ни разу не была в театре. Была на одной вечеринке, на которую отправилась поздно, уложив детей спать и попросив соседку «прислушиваться».
На вечеринке за нею ухаживал веселый круглолицый блондин, гость из Саратова, директор какого-то издательства. Он заставил ее выпить две рюмки вина, после чего говорил уже не о недостатке бумаги, а о том, что со временем советское общество обязательно «нацепит на красивых женщин все драгоценности Урала, в противном случае их все равно девать будет некуда».
Евгения Алексеевна не была жеманной святошей и любила пошутить за ужином. Она ответила гостю:
— Это глупости! Нам не нужны бриллианты! Бриллианты — это спесь для богатых, а наши женщины и без них хороши. Разве вы так не думаете?
Гость тонко улыбнулся:
— Н-нет, почему же. Вообще это неправильно, надеяться, что бриллианты могут украсить безобразие. Как угодно нарядите урода, он станет еще уродливее. На теле красивой женщины сами драгоценности становятся богаче и прелестнее и ее красоту делают прямо… прямо царственной. Вам, к примеру, очень бы пошли топазы.
Евгения Алексеевна рассмеялась:
— Ах, действительно, мне только топазов не хватает!
Саратовский гость, любуясь, смотрел на нее через края рюмки.
— Впрочем, все это к слову, правда же. Вы и так хороши!
— Ну-ну!
— Да нет… я это… по-стариковски, правдиво… Если не нравится, расскажите в таком случае, как вы живете?
Евгения Алексеевна рассказывала ему о Москве, о театре, о модах и о людях, ей было весело и занятно, но вдруг она вспомнила, что уже двенадцатый час на исходе. Дома одни спят дети. Она заспешила домой, не ожидая конца вечеринки. Хозяева возмущались, блондин обижался, но никто не пошел проводить ее, и она одна пробежала по поздним улицам, стремясь к брошенным детям и убегая от обидной неловкости своего панического ухода. Вот и этот блондин! Так и прошла бесследно эта встреча, а сколько их еще пройдет незамеченных?
Встал перед нею горький вопрос: неужели кончена, неужели кончена жизнь? Неужели впереди только починка, уборка и… старость?
Наутро Евгения Алексеевна послала Жукову по почте записку с согласием на отправку детей к дедушке. За обедом она сказала о своем решении детям. Оля выслушала ее сообщение безучастно, поглядывая на своих кукол, а Игорь задал несколько деловых вопросов:
— А чем поедем? Поездом?
— Там можно рыбу ловить?
— Пароходы там есть?
— Аэропланы там летают?
Евгения Алексеевна уверенно ответила только на первый вопрос. Игорь удивленно посмотрел на мать и. спросил:
— А что там есть?
— Там есть дедушка и бабушка.
Оля хмуро отозвалась, посматривая на кукол:
— А пачему там дедушка? И бабушка?
Евгения Алексеевна сказала, что дедушка и бабушка очень хорошие люди и там живут. Объяснение не удовлетворило Олю, — она не дослушала его и отправилась к своим куклам.
После обеда Игорь подошел к матери, приник к ее плечу и спросил тихо:
— Знаешь что? Этот дедушка тот? Папин? С усами?
— Да.
— Знаешь что? Я не хочу ехать к дедушке.
— Почему?
— Потому что он пахнет. Знаешь… так пахнет! Игорь рукой потрепал в воздухе.
— Глупости, — сказала Евгения Алексеевна. — Ничего он не пахнет. Все ты выдумываешь…
— Нет, он пахнет, — упрямо повторил Игорь. Он ушел в спальню и оттуда сказал громко с настойчивой слезой:
— Знаешь что? Я не поеду к дедушке.
Евгения Алексеевна вспомнила своего свекра, — он приезжал прошлым летом в гости к сыну. У него действительно были седые усы с пышными старомодными подусниками. Ему уже было за шестьдесят, но он бодрился, держался прямо, водку глушил стаканами и все вспоминал старое время, когда он работал сидельцем в винной лавке. От дедушки распространялся оригинальный, острый и неприятный запах, присущий неряшливым и давно не мытым старикам, но Евгению Алексеевну больше всего отталкивало его неудержимое стремление острить, сопровождая остроты особого значения кряканьем и смешком. Его звали Кузьмой Петровичем, и, вставая из-за стола, он всегда говорил:
— Спасибо богу та и вам, казал Кузьма и Демьян.
Проговорив это, он продолжительно щурился и закатывался беззвучным смехом.
Евгения Алексеевна подумала, что у этого дедушки детям будет «так себе». Да, с чего они живут? Пенсия? Хата своя. Сад, как будто. Может, сын высылает? А не все ли равно? Пусть об этом думает Жуков.
Что-то тревожное и нерадостное родилось в душе Евгении Алексеевны; подозрительным был и Жуков с его жалобой на затруднительность уплаты двухсот рублей; но в душе продолжали жить и неясные надежды на какие-то перемены, на новые улыбки жизни.
Через несколько дней Жуков прислал записку, в которой подробно описывал, когда и в каком порядке должны дети выехать к дедушке. Он давал до Умани провожатого; этот самый провожатый и принес записку. Это был юноша лет двадцати, чистенький, хорошенький и улыбающийся. У Евгении Алексеевны стало почему-то легче на сердце; оставалось только неприятное впечатление от такого места письма:
«Дорогу провожатого (туда и обратно) я оплачу, а тебя прошу дать рублей шестьдесят на билеты для детей, учитывая, что за Олю нужно четверть билета, — у меня сейчас положение очень тяжелое».
Но Евгения Алексеевна на все махнула рукой. Все больше и больше волновала ее мысль о том, что, наконец-то, она останется одна на два-три месяца, совершенно одна, в пустой квартире. Она будет спать, читать, гулять, ходить в парк и в гости. Сверх всего этого должно быть еше что-то, могущее решительно изменить ее жизнь и ее будущее, — об этом она боялась даже мечтать, но именно поэтому на душе становилось просторно и радостно. Дети не омрачали эту радость. Игорь как будто забыл о своем недавнем протесте. Перспектива путешествия и новых мест увлекала их. Они весело познакомились с провожатым.
Оля расспрашивала его:
— Поезд, так это с окнами? И все видно? Поле? Какое поле?
Провожатый в предложенных вопросах не видел ничего существенного и отвечал пустой улыбкой, но Игорь придавал им большое значение и с увлечением рассказывал Оле:
— Там такие окна… не такие, как в комнате, а так задвигаются, вниз задвигаются. Когда смотришь, так ветер, и все бежит и бежит.
— А поле какое?
— Это все земля и земля, и все растет. Трава и деревья и эти, как их, хаты. И коровы ходят и еще овцы. Целые такие кучи!
В этих вопросах Игорь обладал большими познаниями, так как в своей жизни несколько раз путешествовал. Эти разговоры отвлекали его от запахов дедушки. Но когда пришел день отъезда, Игорь с утра расхныкался, сидел в углу и повторял:
— Так и знай, все равно, возьму и уеду. Вот увидишь, возьму и уеду. И с какой стати! И почему ты не едешь? Какой отпуск? А тебе все равно будет скучно без нас. Так и знай.
Оля просидела целый день на своем раскрашенном стуле и все о чем-то думала. Когда пришло время собираться на вокзал, она заплакала громко, по-настоящему, дрыгала ногами, отталкивая новые туфли, и все протягивала руки к матери. Только этот жест, сохранившийся у нее с раннего детства, обозначал что-то определенное, потому что слов нельзя было разобрать в ее плаче.
Провожатый был уже здесь и весело старался уговорить Олю.
— Такая хорошая девочка и кричит! Разве так можно?
Оля махала на него мокрой рукой и еще громче завопила:
— Да… мамм, — и больше ничего не разберешь.
С большим трудом, вспоминая вагонные окна, коров и поле за окнами, рассказывая о волшебных садах дедушки и о чудесной реке, по которой ходят белые параходы и рыбаки проносятся на раздутых парусах, удалось Евгении Алексеевне успокоить детей. Потом до самого отхода поезда она вспоминала жуткий ход, сделанный ею в отчаянии:
— Едем, детки, на вокзал, едем. Вы не грустите, все будет прекрасно. А на вокзале папку увидите, папка будет вас провожать…
Услышав это, Оля радостно взвизгнула, и на мокром ее личике разлилось выражение смеющегося счастья. Игорь как-то недоверчиво морщил носик, но сказал весело:
— Вот это да! Посмотрим, какой теперь папка! Может, он теперь не такой?
На улице их ожидала служебная легковая машина Жукова. За рулем сидел все тот же шофер, всегда небритый и строгий Никифор Иванович. Игорь пришел в полное восхищение:
— Мама! Смотри: Никифор Иванович!
Никифор Иванович повернулся на своем месте, небывало сиял и пожимал всем руки. Он спросил:
— Как поживаешь, Игорь?
— А вы теперь не сердитый, Никифор Иванович! А я поживаю… — Игорь вдруг покраснел и поспешил по другому вопросу: — Сколько теперь тысяч? Двадцать семь! Вот это нацокало…
На вокзале в буфете их ожидал Жуков. Он искусственно и церемонно поклонился Евгении Алексеевне и немедленно был отвлечен протянутыми ручонками Оли. Он поцеловал ее и усадил к себе на колени. Оля в замешательсгве ничего не могла сказать, только молча смеялась и поглаживала ладошками лацканы светло-серого пиджака отца. Наконец, она сказала нежно, склонив набок головку:
— Это новая куртка? Это пинжак? Да? Новый?' А где ты теперь живешь?
Жуков улыбнулся с таким выражением, какое всегда бывает у взрослых, когда их приводит в восторг остроумие малышей. Игорь неловко стоял против отца, смотрел на него, опустив голову, и притопывал одной ногой. Жуков протянул ему руку и спросил так же, как спрашивал Никифор Иванович:
— Ну, как поживаешь, Игорь?
Игорь не успел ответить, он как-то странно поперхнулся, проглотил слюну, залился краской и отвернул лицо в противоположную сторону. Неизвестно откуда в глаз вошла слеза. Игорь так и стоял, отвернувшись от отца, сквозь слезу видел искрящиеся предметы, белые скатерти на столах, большие цветы и золотой шар на буфетной стойке.
Жуков нахохлился, осторожно приподнял Олю и поставил ее на пол. Ее ручонка в последний раз скользнула по серому лацкану нового пиджака и упала. Куда-то упала и ее улыбка, от нее остались на лице только отдельные разорванные кусочки.
Жуков достал бумажник и передал провожатому его билет.
— Смотрите, не потеряйте, он — обратный. И письмо. На вокзале вас встретят, а если не встретят, там недалеко.
— Ну, до свиданья, малыши, — сказал он, весело обращаясь к детям, — вы все по курортам, а меня ждут дела. Ох, эти дела, правда, Игорь?
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава пятая … (п р о д о л ж е н и е 2)
продолжение главы пятой
Возвратившись с вокзала, Евгения Алексеевна почувствовала, что она находится во власти беспорядка. Беспорядок был и в комнате — обычный разгром, сопровождающий отъезд, беспорядок был и в душе. Жуков обещал возвратить на вокзал машину, чтобы отвезти ее домой. Она лишние полчаса просидела на вокзале, ожидая машину, и не дождалась, стала в очередь к автобусу. А, впрочем, черт с ним, с этим Жуковым. Кажется, провожатому он дал бесплатный билет.
Евгения Алексеевна занялась уборкой, потом согрела ванну и искупалась. По мере того, как вокруг нее все принимало обычный вид, и на душе становилось удобнее. Непривычное одиночество в квартире, тишина, чистота воспринимались почти как праздник. Она как будто впервые заметила свежесть воздуха в открытом окне, тиканье часов и уютную мягкость коврика на полу.
Евгения Алексеевна сделала прическу, вытащила со дна ящика давно забытый шелковый халатик, долго вертелась перед зеркалом, рассматривая интимную прелесть кружев и голубых лент на белье, стройные ноги и выдержанную линию бедер. Сказала задорно-громко:
— Дурак этот Жуков! Ты, Евгения, еще красивая женщина!
Она еще раз повернулась перед зеркалом, потом Живо и энергично подскочила к книжному шкафу и выбрала томик Генри. Взобравшись с ногами на диван, она прочитала один рассказ, крепко потянулась, улеглась и принялась мечтать.
Но пришел завтрашний день, потом еще один, потом третий, и стало ясно, что мечты ее кружили в одиночестве, и жизнь не хотела мечтать с нею, а трезво катилась в прежнем направлении. На службе были те же бумажки, вызывные звонки управляющего, очередь посетителей и мелкие, будничные новости. Через учреждение, как и раньше, ритмически перекатывались волны дела. Деловые люди, как и раньше, вертели соответствующие колесики, а в четыре часа гремели ящиками столов и с посеревшими лицами спешили домой. Что там у них за дома, и куда они спешат? Какие у них, подумаешь, притягательные жены! Они спешили обедать, просто им хотелось есть. Во всяком случае, Евгения Алексеевна шла домой одна, — всем было с ней не по дороге. Дома, как и раньше, она разводила примус и кое-что себе готовила. Шум примуса казался теперь невыносимо оглушительным и однообразным. Таким же однообразно-скучным был и обед.
На работе вокруг нее вертелось до трех десятков мужчин. Они вовсе не были плохие и почти все были чуточку влюблены в своего секретаря. Но все это был семейный народ, было бы в высшей степени гадко отнимать их у жен и детей…
Но и без близкого мужчины было неуютно, особенно после того, как воображение взбудоражилось неожиданной и непривычной свободой. Евгения Алексеевна уже несколько раз поймала себя на рискованно-игривом тоне в разговоре с некоторыми окружающими. В этой игре она сама неприятно ощущала почти деловую сухость и холодное намерение. В ее поведении не было необходимой простоты и свободы. Как будто она водила на цепочке соскучившуюся женщину и рассчитывала — куда бы ее пристроить?
Вечером Евгения Алексеевна лежала и думала. Господи, нельзя же так! Что это такое? Надо влюбиться, что ли! Как влюбиться? В восемнадцать лет любовь стоит впереди как неизбежная и близкая доля, ее не нужно искать и организовывать. Впереди стоят и любовь, и семья, и дети, впереди стоит жизнь. А теперь, в тридцать три года, любовь нужно сделать, нужно торопиться, нужно не опоздать. И впереди стоит не жизнь, а какой-то ремонт старей жизни; в каком винегрете эта старая жизнь должна быть смешана с новой?
Постепенно падала уверенность духа у Евгении Алексеевны. Прошло всего две недели, а неразборчивость и неприглядность будущего успела стать во весь рост, и снова за ним замаячила корявая фигура старости. Заглядывая в зеркало, Евгения Алексеевна уже не радовалась наряду кружев и бантиков, а искала и находила новые морщинки.
И в это время как раз ангел любви пролетел над нею, и на Евгению Алексеевну упала розовая тень его сияющих крыльев.
Случилось это, как всегда случается, нечаянно. Из Саратова прибыл в командировку тот самый блондин, который любил драгоценные камни. Он приехал шумный и насмешливый, ходил по служебным кабинетам, требовал, ругался и дерзил. Евгения Алексеевна с удовольствием наблюдала за этой веселой энергией и так же энергично старалась отбивать его нападение. Он кривил лицо в жалобной мине и, повышая голос до писка, говорил:
— Красавица! И вы обратились в бюрократа! Кошмар! Скоро нельзя будет найти ни одного свежего человека.
— Но нельзя же иначе, Дмитрий Дмитриевич, правила есть. Как это вы так напишете «просто»?
— А вот так и напишу. Дайте бумажку.
Он схватил первый попавшийся обрывок бумаги и широкими движениями карандаша набросал несколько строк. Евгения Алексеевна прочитала и пришла в радостный ужас: там было написано: «В Управление треста. Дайте три тонны бумаги. Васильев».
— Не годится? — презрительно спросил Дмитрий Дмитриевич. — Скажите, почему не годится? Почему?
— Да кто же так пишет? «Дайте»! Что вы, ребенок?
— А как? А как нужно писать? Как? — действительно с детской настойчивостью спрашивал Дмитрий Дмитриевич. — Надо написать: настоящим ходатайствую об отпуске… на основании… и в виду… а также принимая вовнимание. Так?
Евгения Алексеевна улыбалась с выражением превосходства и на минуту даже забывала, что она женщина.
— Дмитрий Дмитриевич, ну, как же так, «дайте»? Надо же основание — для чего, почему?
— Звери! Изверги! Кровопийцы! — запищал Васильев, стоя посреди комнаты и размахивая кулаком. — Третий раз приезжаю! Четыре тонны бумаги исписали, доказывали, объясняли! Все вам известно, все вы хорошо знаете, на память знаете! Н-нет! Довольно!
Он схватил свою дикую бумажку и ринулся в кабинет управляющего Антона Петровича Вощенко. Через пять минут он вышел оттуда с преувеличенным горем на полном лице и сказал.
— Не дал. Говорит: пришлите плановика, проверим. Такие люди называются в романах убийцами.
Евгения Алексеевна смеялась, а он присел в углу и как будто заскучал, но скоро подошел к столу и положил перед ней листик из записной книжки. На нем было написано:
В тресте даже для столицы
Есть хорошенькие лица,
Но ужасно портит тон
Этот Вощенко Антон!
Евгении Алексеевне стало весело, как давно не было, а он стоял перед ней и улыбался. Потом, осмотревшись, поставил локти на вороха папок и зашептал:
— Знаете что? Плюнем на все эти бюрократические порядки…
— Ну, и что? — спросила она с тайной тревогой.
— А поедем обедать в парк. Там чудесно: есть зеленые деревья, пятьдесят квадратных метров неба и даже, — я вчера видел, вы себе представить не можете, — воробей! Такой, знаете, энергичный и, по-видимому, здоровый воробышек. Наверное, наш — саратовский!
За обедом Васильев шутил, шутил, а потом задал вопрос:
— Скажите мне, красавица, вы, значит, есть не что иное, как брошенная жена?
Евгения Алексеевна покраснела, но он перехватил ее обиду, как жонглер:
— Да вы не обижайтесь, дело, видите ли, в том, что я, — он ткнул пальцем в свою грудь, — я есть брошенный муж.
Евгения Алексеевна поневоле улыбнулась, он и улыбку эту поднял на руки:
— Мы с вами друзья по несчастью. И ведь незаслуженно, правда? И вы красивая, и я красивый, какого им хрена нужно, не понимаю. До чего плохой народ, привередливый, убиться можно!
Потом они бродили по парку, ели мороженое в каком-то кафе и под вечер попали на футбольный матч. Смотрели, болели, Дмитрий Дмитриевич вякал:
— До чего это полезная штука: футбол! В особенности для умственного развития! Ну, что ж? Я вижу, что они только и будут делать, что гонять этот мяч… Не поискать ли других острых ощущений? Например, кино?
А через минуту он решительно предложил:
— Нет, отставить кино! В кино жарко, и поэтому мне страшно захотелось чаю. Пойдемте к вам чай пить.
Так началась эта любовь. Евгения Алексеевна не противилась любви, потому что любовь хорошая вещь, а у Васильева все выходило весело и просто, как будто иначе и быть не могло.
Но через три дня Васильев уезжал. На прощанье он взял ее за плечи и сказал:
— Вы прекрасны, Евгения Алексеевна, вы замечательны, но я не буду на вас жениться…
— О, нет…
— Я боюсь жениться. У вас двое детей, семья, а я и без детей муж, по всей вероятности, неважный. Мне страшно, просто страшно. Это, знаете, очень тяжело, когда тебя жена бросает. Это удивительно неприятно! Брр! И с тех пор я боюсь. Перепуган. Хочется побыть одному, это далеко не так опасно. Но если вам нужен будет помощник для … какого-нибудь там дела, морду кому-нибудь набить или в этом роде, — я в вашем распоряжении.
Он уехал, а Евгения Алексеевна, отдохнув от неожиданного любовного шквала, грустно почувствовала, что ее жизнь вплотную подошла к безнадежности.
Проходили дни. В душе крепко поместился и занял много места образ Дмитрия Дмитриевича. Нет, это не была случайная греховная шутка. Образ Васильева был милым и притягательным образом, и поэтому так щемило сердце, ибо оно понимало, что Дмитрий Дмитриевич испугался двух детей и сложностей новой семьи. Хотелось нежно сказать ему:
— Милый, не нужно бояться моих детей, они добрые, прекрасные существа, они щедро заплатят за отцовскую ласку.
Дети теперь вспоминались с нестерпимой нежностью. В будущем только они стояли рядом с нею, а капризная прелесть Дмитрия Дмитриевича могла годиться только для игры воображения. Что он такое? Случайный расписной пряник, мгновенный луч зимнего солнца? Дети… И вот это будущее. И только!
От Игоря было получено одно письмо. В аккуратных ученических строчках его было беспокойство. Игорь писал:
«Мама, мы здесь живем у дедушки и у бабушки. Мы сильно скучаем. Дома жить лучше. Дедушка нам все рассказывает, а бабушка мало рассказывает. Речки здесь никакой нету и пароходов нету. Яблок тоже нету, только есть вишни. На деревья нельзя лазить, а бабушка нам дает вишни, а другие вишни продает на базаре. Я тоже ходил на базар, только вишней не продавал, а смотрел на людей, какие люди. Вчера приехал папа и уехал. Целую тебя тысячу раз.
Любимый твой сын Игорь Жуков».
Евгения Алексеевна задумалась над письмом. Только одна строчка говорила прямо: «Дома жить лучше».
Бабушка, по всей вероятности, не очень ласкова с детьми. Вишен для них жалеет. И зачем приезжал папа? Что ему нужно?
Беспокойство Евгении Алексеевны не успело разгореться как следует, — пришло второе письмо:
«Милая наша мамочка, нельзя больше терпеть. Забери нас отсюда. Яблок еще нету, а вишней нам дают мало, все жадничают. Мамочка, забери скорей, приезжай, потому что терпения больше нету.
Любимый твой сын Игорь Жуков».
Евгения Алексеевна в первый момент растерялась. Что нужно делать? Сказать Жукову? Ехать самой? Послать кого-нибудь? Кого послать? Ага, того самого провожатого.
Она бросилась к телефону. После разрыва она первый раз услышала голос мужа в телефонной трубке. Голос был домашний, знакомый. Он теперь казался самодовольным и сытым. Разговор был такой:
— Чепуха! Я был там в командировке. Прекрасно все.
— Но дети не хотят жить.
— Мало ли чего? Чего могут хотеть дети!
— Я не хочу спорить. Вы можете послать того самого молодого человека?
— Нет, не могу.
— Что?
— Не могу я никого посылать. И не хочу.
— Вы не хотите?
— Не хочу.
— Хорошо, я сама поеду. Но вы должны помочь деньгами.
— Благодарю вас, не хочется участвовать в ваших истериках, капризах. И предупреждаю: до сентября я все равно денег вам присылать не буду.
Евгения Алексеевна хотела еще что-то сказать, но трубка упала.
Никогда еще ни один человек в жизни не вызывал у нее такой ненависти. Отправка детей в Умань была для Жукова только выгодным предприятием. Как мог этот жалкий человек обмануть ее? Зачем она малодушно поддалась его предложению? Неужели? Ну, конечно, и она поступила, как жадная тварь, которой мешали дети. Дмитрий Дмитриевич? Ну, что ж? И он боится этих несчастных детей. Всем они мешают, у всех стоит на дороге, все хотят столкнуть их куда-нибудь, запрятать.
В полном развернутом гневе действовала Евгения Алексеевна в эти дни. Выхлопотала себе трехдневный отпуск. Продала две бархатные гардины и старые золотые часы, послала телеграмму Игорю. И самое главное: налитыми гневом глазами глянула на телефонную трубку на столе и сказала:
— Вы не будете платить? Посмотрим!
На другое утро она подала заявление в суд. Слово «алименты» мелькало в коридорах суда.
Вечером она выехала в Умань. В ее душе теснились большие чувства: взволнованная и грустная любовь к детям, обиженная нежность к Дмитрию Дмитриевичу и нестерпимая ненависть к Жукову.
У стариков Жуковых она была от поезда до поезда. Там она нашла такую раскаленную атмосферу вражды и такую войну, что задерживаться нельзя было ни на один час, тем более, что ее приезд очень усилил детскую сторону. После первых ошеломляющих объятий и слез дети оставили мать и бросились на врага.
У Оли личико сделалось злым и нахмуренным, и на нем было написано только одно: беспощадность. Она входила в комнаты с большой палкой и старалась колотить этой палкой по всему решительно: по столам и стульям, по подоконникам, она только стекло почему-то не била. Старики старались отнять у нее палку и спрятать. Потеряв оружие, Оля замахивалась ручонкой на деда, закусывала губу и шла искать другую палку, не теряя на лице выражения беспощадности. Дедушка следил за ней настороженным глазом разведчика и говорил:
— Плохих воспитали детей, сударыня! Разве это ребенок? Это моровое поветрие!
Игорь смотрит на дедушку с искренним презрением:
— Это вы моровое поветрие! Вы имеете право бить нас ремешками? Имеете право?
— Не лазьте по деревьям!
— Жаднюги! — с отвращением продолжает Игорь. — Сквалыги! Скупердяи! Он — Кащей, а она — баба-яга!
— Игорь! Что ты говоришь! — останавливает сына мать.
— Ого! Он еще и не так говорил. Скажи как ты говорил?
— Как я говорил? Отцу они такого наговорили! — Игорь передразнил: — У нас ваши птенчики, как у Христа за пазухой. У Христа! Он сам, как Христос, ха. По десять вишен на обед! За пазухой! А что он про тебя говорил? Говорил: ваша мать за отцом поплакала, поплакала!
В переполненном твердом вагоне, кое-как разместив вещи и детей, Евгения Алексеевна оглянулась с отчаянием, как будто только что выскочила из горящего дома. У Оли и в вагоне оставалось на лице выражение беспощадности, и она не интересовалась ни окнами, ни коровами. Игорь без конца вспоминал отдельные случаи и словечки. Евгения Алексеевна смотрела на детей, и ей хотелось плакать не то от любви, не то от горя.
Снова у Евгении Алексеевны потекли дни, наполненные активностью сердца, заботами и одиночеством. Одиночество пришло новое, независимое от людей и дел. Оно таилось в глубине души, питалось гневом и любовью. Но гнев отодвинул любовь в самый далекий угол. Без рассуждений и доказательств пришла уверенность, что Жуков преступник, человек опасный для общества и людей, самое низкое существо в природе. Досадить ему, оскорбить, убить, мучить могло сделаться мечтой ее жизни.
И поэтому с таким жестким злорадством она выслушала его голос в телефонной трубке после постановления суда, присудившего Жукову уплату алиментов по двести пятьдесят рублей в месяц:
— Я чего угодно мог ожидать от вас, но такой гадости не ожидал…
— Угу!
— Что? Вы обыкновенная жадная баба, для которой благородство непонятная вещь.
— Как вы сказали? Благородство?
— Да, благородство. Я оставил вам полную квартиру добра, библиотеку, картины, вещи…
— Это вы из трусости оставили, из подлости, потому что вы — червяк….
— А теперь вы позорите мое имя, мою семью…
Силы изменили Евгении Алексеевне. Она из всей силы взяла трубку обеими руками, как будто это было горло Жукова, потрясла трубкой и хрипло закричала в нее:
— Мелкая тварь, червяк, разве у тебя может быть семья?
Она произносила бранные слова, и они ее не удовлетворяли, а других, более оскорбительных, она не находила. Для нее самой становилась невыносимой эта одинокая ненависть. Нужно было о ней кому-то рассказывать, усиливая краски, вызывать у людей такую же ненависть, добиться того, чтобы люди называли Жукова мерзавцем, червяком. Хотелось, чтобы люди презирали Жукова и выражали это презрение с такой же силой, как она. Но ей некого было привлечь в соучастники своей злобы, и она удивленно раздумывала: почему люди не видят всей низости Жукова, почему разговаривают с ним, работают, шутят, подают ему руку.
Но люди не видели отвратительной сущности Жукова и не поступали с ним так, как хотелось Евгении Алексеевне. Только дети видели всю глубину ее горя и раздражения, и с детьми она давно перестала стесняться. Очень часто вспоминала при них о муже, выражала презрительные мысли, произносила оскорбительные слова. С особым торжеством она сообщила им о постановлении суда:
— Ваш милый папенька воображает, что мне нужна его милостыня — двести рублей! Эта гадина забыла, что живет в Советском государстве. Будет платить по суду, а не заплатит, в тюрьме насидится!
Дети выслушивали такие слова молча. Оля при этом хмурилась и сердито задумывалась. Игорь посматривал иронически.
В характере детей после поездки к дедушке произошли изменения. Евгения Алексеевна видела их, но у нее не находилось свободной души, чтобы задуматься над этим. Она останавливала внимание на том или ином детском проявлении, но в ту же минуту на нее стремительно набегали новые заботы и приступы гнева.
У Игоря изменилось даже выражение лица. Раньше на нем всегда была разлита простая и доверчивая ясность, украшенная спокойной и умной бодростью карих глаз. Теперь на этом лице все чаще и чаще стало появляться выражение хитроватой подозрительности и ссужающей насмешки. Он научился посматривать вкось, прищурив глаза, его губы умели теперь неуловимо змеиться, как будто они надолго заряжены были презрением.
У соседей была вечеринка, — конечно, обычное семейное веселье, какое может быть у каждого. Вечером из их квартиры доносятся звуки патефона и шарканье ног на полу — танцуют. Игорь лежит уже в постели. Он налаживает свою высокомерную и всепонимающую гримасу и говорит:
— Накрали советских денег, а теперь танцуют!
Мать удивлена:
— Откуда ты знаешь, что они накрали?
— Конечно, накрали, — с пренебрежительной уверенностью говорит Игорь, — а что им стоит накрасть? Коротков, знаешь, где служит? Он магазином заведует. Взял и накрал.
— Как тебе не стыдно, Игорь, сочинять такие сплетни? Как тебе не стыдно?
— Им не стыдно красть, а чего мне будет стыдно? — так же уверенно говорит Игорь и смотрит на мать с таким выражением, как будто знает, что и она что-то «накрала», ему только не хочется говорить.
Глубокой осенью у Евгении Алексеевны остановилась приехавшая в Москву на несколько дней сестра Надежда Алексеевна Соколова. Она была гораздо старше Евгении и массивнее ее. От нее отдавало тем приятным и убедительным покоем, какой бывает у счастливых, многодетных матерей. Евгения Алексеевна обрадовалась ей и с жаром посвятила во все подробности своей затянувшейся катастрофы. Разговаривали они больше в спальне наедине, но иногда за обедом Евгения Алексеевна не могла удержаться. Отвечая на ее сетования, Надежда как-то сказала:
— Да ты брось нудьгой заниматься! Чего ты ноешь? Выходи замуж второй раз! На них смотришь? На Игоря? Да Игорю мужчина нужнее, чем тебе. Что он у тебя растет в бабской компании? Не кривись, Игорь, — смотри, какой деспотический сын! Он хочет, чтобы мать только и знала, что за ним ходить. Выходи. Ихний брат к чужим детям лучше относится, чем мы. Они шире…
Игорь ничего не сказал на это, только пристально рассматривал тетку немигающими глазами. Но когда Надежда уехала, Игорь не пожалел ее:
— Ездят тут разные… Жила у нас пять дней, все даром, конечно, для нее выгода. На чужой счет… еще бы!
— Игорь, меня начинают раздражать твои разговоры!
— Конечно, тебя раздражают! Она тебе наговорила, наговорила, про мужчин разных! Выходи замуж, выходи замуж, так ты и рада!
— Игорь, перестань!
Евгения Алексеевна крикнула это громко и раздраженно, но Игорь не испугался и не смутился. По его губам пробежала эта самая змейка, а глаза смотрели понимающие и недобрые.
О характере Игоря доходили плохие слухи и из школы. Потом Евгению Алексеевну пригласил директор.
— Сажите, откуда у вашего мальчика такие настроения? Я не допускаю мысли, что это ваше влияние.
— А что такое?
— Да нехорошо, очень нехорошо. Об учителях он не говорит иначе, как с осуждением. Учительнице сказал в глаза: вы такая вредная, потому что жалованье за это получаете! И вообще в классе он составляет ядро… ну… сопротивления.
Директор при Евгении Алексеевне вызвал Игоря и сказал ему:
— Игорь, вот при матери дай обещание, что ты одумаешься.
Игорь быстро глянул на мать и нагло скривил рот.
Переступил с ноги на ногу и отвернулся с скучающим видом.
— Ну, что же ты молчишь?
Игорь посмотрел вниз и снова отвернулся.
— Ничего не скажешь?
Игорь поперхнулся смехом — так неожиданно смех набежал на него, но в первый же момент остановил смех и сказал рассеянно:
— Ничего не скажу.
Директор еще несколько секунд смотрел на Игоря и отпустил его:
— Ну, иди.
Мать возвратилась домой испуганная. Перед этой мальчишеской злобностью она стояла в полней беспомощности. В ее душе давно все было разбросано в беспорядке, как в неубранной спальне. А у Игоря начинала проглядывать цельная личность, и эту цельность ни понять, ни даже представить Евгения Алексеевна не умела.
Жизнь ее все больше и больше тонула в раздражающих мелочах. На службе произошло несколько конфликтов, виновата в них была главным образом ее нервность. Алименты от Жукова поступали неаккуратно, нужно было писать на него жалобы. Жуков уже не звонил ей, но о его жизни и делах доходили отзвуки. У новой жены его родился ребенок, и Жуков поэтому возбудил дело об уменьшении суммы алиментов.
Весной он на улице встретил Игоря, усадил в машину, катал по Ленинградскому шоссе, а на прощание подарил свой ножик, состоящий из одиннадцати предметов. Игорь возвратился с прогулки в восторженном состоянии, размахивал руками и все рассказывал о новых местах, папиных шутках и папиной машине. Ножик он привязал на шнурок к карману брюк, целый день раскрывал и закрывал его, а вечером достал где-то прутик, долго обстругивал его, насорил во всех комнатах и. наконец, обрезал палец, но никому не сказал об этом и полчаса обмывал палец в умывальнике. Евгения Алексеевна увидела кровь, вскрикнула:
— Ах, ты, господи, Игорь, что ты делаешь? Брось свой гадкий нож!
Игорь обернулся к ней озлобленный:
— Ты имеешь право говорить «гадкий нож»? Ты имеешь право? Ты мне его не подарила! А теперь «гадкий нож»! Потому что папка подарил! Так тебе жалко?
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава пятая … (п р о д о л ж е н и е 3)
продолжение главы пятой
Евгения Алексеевна плакала в одиночку, потому что и дома не от кого было ожидать сочувствия. Оля не воевала с матерью и не дерзила ей, но она перестала повиноваться матери, и это выходило у нее замечательно, без оглядки и страха. Целыми днями она пропадала то во дворе, то у соседей, возвращалась домой измазанная, никогда ни о чем не рассказывала и не отзывалась на домашние события. Иногда она останавливалась против матери, закусив нижнюю губу, смотрела на нее сурово и непонятно и так же бессмысленно поворачивалась и уходила. Запрещений матери она никогда не дослушивала до конца, — над ней не было никакой власти. Даже в те минуты, когда мать меняла Оле белье или платье, Оля смотрела в сторону и думала о своем.
Наступали тяжелые дни, полные отчаяния и растерянности. Не такое уже и давнее время счастья перестало даже мелькать в воспоминаниях, да и что хорошего могла принести память, если в памяти нельзя было обойтись без Жукова?
Весной Евгения Алексеевна начала подумывать о смерти. Она еще не вполне ясно представляла, что может произойти, но смерть перестала быть страшной.
От Дмитрия Дмитриевича изредка приходили письма нежные и уклончивые в одно время. В апреле он приехал снова в командировку, задержал ее руку в своей, и взгляд его не то просил о прощении, не то говорил о любви. Из треста они вышли вместе. Она ускорила шаг, как будто надеялась, что он не догонит ее. Он взял ее за локоть и сказал суровым, серьезным голосом:
— Евгения Алексеевна, нельзя же так.
— А как можно? — она остановилась на улице и посмотрела в его глаза. Он ответил ей глубоким взглядом серых глаз, но ничего не сказал. Поднял шляпу и свернул в переулок.
В мае произошли события.
В одной из соседних квартир муж сильно избил жену. Он бил ее ногами и кулаками, выбросил на лестницу. Муж был журналист, пользовался известностью, считался знатоком в каких-то специальных вопросах. Все верили, что Горохов талантливый и хороший человек. Избитая жена переночевала одну ночь у Корот-ковых. И Коротковы, и Жуковы, и другие знали, что Горохов с женой обращается плохо, а она не способна даже подумать о протесте. Все привыкли считать, что это касается Гороховых, это их семейный стиль, рассказывали о них анекдоты, смеялись, но при встрече с Гороховым не высказывали сомнений в том, что он хороший и талантливый человек.
Узнав о новом скандале, Евгения Алексеевна долго ходила из комнаты в комнату, молча любовалась узором на скатерти, потом нашла в столовой забытую на столе бутылочку с уксусом и долго рассматривала белые фигурные буквы на темно-синем фоне этикетки. Края этикетки были желтые, и было там написано много разных слов; она увлеклась одним: «мособлпищепромсоюз». В ее глазах сверкнула даже улыбка иронии; не так легко было перевести это слово на обыкновенный язык: московский областной пище-промышленный союз. А может быть, и не так, пище-промышленный как-то нехорошо. Ее глаза остановились на скромной виньетке, удивились ее простоте.
Осторожно поставив бутылочку на стол, она вышла на лестницу, спустилась вниз и позвонила к Коротковым. Там выслушала жалкий бабий равнодушный лепет избитой жены, глядела на нее сухими воспаленными глазами и ушла, не чувствуя ни своего тела, ни своей души.
Поднимаясь по лестнице, она неожиданно для себя толкнула дверь Горохова. Ее никто не встретил. В первой комнате сидела девочка лет четырех, прямо на голом, грязном полу и перебирала табачные коробки. Во второй комнате за письменным столом она увидела самого Горохова. Это был маленький человечек с узким носиком. Он удивленно поднял голову к Евгении Алексеевне и по привычке приветливо улыбнулся, но заметил что-то странное в ее горящих глазах и привстал. Евгения Алексеевна прислонилась плечом к двери и сказала, не помня себя:
— Знаешь что? Знаешь что, мерзавец? Я сейчас напишу в газету.
Он смотрел на нее зло и растерянно, потом положил ручку на стол и отодвинул кресло одной рукой. Она быстро подалась к нему и крикнула:
— Все напишу, вот увидишь, скотина!
Ей показалось, что он хочет ее ударить. Она бросилась вон из комнаты, но страха у нее не было, ее переполняли гнев и жажда мести. Влетев в свою комнату, она сразу же открыла ящик письменного стола и достала бумагу. Игорь сидел на ковре и раскладывал палочки, проверяя их длину. Увидев мать, Игорь бросил работу и подошел к ней:
— Мама, ты получила деньги?
— Какие деньги? — спросила она.
— От отца. Папины деньги получила?
Евгения Алексеевна бросила удивленный взгляд на сына. У него вздрагивала губа. Но Евгения Алексеевна думала все-таки о Горохове.
— Получила, а тебе что нужно?
— Мне нужно купить «конструктор». Это игра. Мне нужно. Стоит тридцать рублей.
— Хорошо… А при чем папины деньги? Деньги все одинаковы.
— Нет, не одинаковы. То твои деньги, а то мои! Мать пораженная смотрела на сына. Все слова куда-то провалились.
— Ты чего на меня смотришь? — сгримасничал Игорь. — Деньги эти папа для нас дает. Они наши, а мне нужно купить «конструктор»… И давай!
Лицо у Игоря было ужасно: это было соединение наглости, глупости и бесстыдства. Евгения Алексеевна побледнела, отвалилась на спинку стула, но увидела приготовленный листик бумаги и… все поняла. В самой глубине души стало тихо. Не делая ни одного лишнего движения, ничего не выражая на белом лице, она из стола достала пачку десяток и положила на стекло. Потом сказала Игорю, вкладывая в каждое слово тот грохот, который только что прокатился в душе:
— Щенок! Вот деньги, видишь? Говори, видишь?
— Вижу, — сказал тихо испуганный Игорь, не трогаясь с места, как будто его ноги приклеились к полу.
— Смотри!
Евгения Алексеевна на том же заготовленном листке бумаги написала несколько строк.
— Слушай, что я написала:
«Гражданину Жукову.
Возвращаю поступившие от вас деньги. Больше присылать не трудитесь. Лучше голодать, чем принимать помощь от такого, как вы. Е.».
Не отрываясь взглядом от лица сына, она запечатала деньги и записку в конверт. У Игоря было прежнее испуганное выражение, но в глазах уже заиграли искорки вдохновенного интереса.
— Этот пакет ты отнесешь этому гражданину, который бросил тебя, а теперь подкупил тебя старым ножиком. Отнесешь к нему на службу. Понял?
Игорь кивнул головой.
— Отнесешь и отдашь швейцару. Никаких разговоров с от… с Жуковым.
Игорь снова кивнул головой. Он уже разрумянивался на глазах и следил за матерью, как за творящимся чудом.
Евгения Алексеевна вспомнила, что-то еще нужно сделать…
— Ага! Там рядом редакция газеты… Впрочем, это я отправлю по почте.
— А зачем газета? Тоже о… этом… Жу…
— О Горохове. Напишу о Горохове!
— Ой, мамочка! И ногами бил, и линейкой! Ты напишешь?
Она с недоверием присматривалась к Игорю. Мать не хотела верить его сочувствию. Но Игорь серьезно и горячо смотрел ей в глаза.
— Ну, иди, — сказала она сдержанно.
Он выбежал из комнаты, не надевая кепки. Евгения Алексеевна подошла к окну и видела, как он быстро перебегал улицу, в его руке белел конверт, в котором она возвращала жизни свое унижение. Она открыла окно. На небе происходило оживленное движение: от горизонта шли грозовые тучи. Главные их силы мрачно чернели, а впереди клубились веселые белые разведчики; далеко еще ворчал гром, от него в комначу входила прохлада. Евгения Алексеевна глубоко вздохнула и села писать письмо в газету. Гнева в ней уже не было, но была холодная, уверенная жесткость.
Игорь возвратился через полчаса. Он вошел подтянутый и бодрый, стал в дверях и сказал звонко:
— Все сделал, мама!
Мать с непривычной, новой радостью взяла его за плечи. Он отвел было глаза, но сейчас же глянул ей в лицо чистым карим лучом и сказал:
— Знаешь что? Я и ножик отдал.
Письмо Евгении Алексеевны в газету имело большой резонанс, ее личность вдруг стала в центре общественного внимания. К ней приезжали познакомиться и поговорить. Целый день звонил телефон. Она не вполне ясно ощущала все происходящее, было только понятно, что случилось что-то важное и определяющее. Она в особенности убедилась в этом, когда поговорила с Жуковым.
— Слушайте, как я должен принять вашу записку?
Евгения Алексеевна улыбнулась в трубку:
— Примите это как пощечину.
Жуков крякнул в телефон, но она прекратила разговор.
Ей захотелось жить и быть среди людей. И люди теперь окружили ее вниманием. Игорь ходил за матерью, как паж, и осматривался вокруг с гордостью. Никто с ними не говорил об отце, все интересовались Евгенией Алексеевной как автором письма о Горохове.
Игорь оказал ей:
— Они все про Горохова, а про нас с тобой ничего и не знают. Правда?
Мать ответила:
— Правда, Игорь. Только ты еще помоги мне. Займись, пожалуйста, Ольгой, она совсем распустилась.
Игорь немедленно занялся. Он через окно вызвал Ольгу со двора и сказал ей:
— Слушайте, уважаемый товарищ Ольга! Довольно вам дурака валять!
Ольга направилась к двери, Игорь стал в дверях.
Она глянула на Игоря:
— А как?
— Надо слушаться маму.
— А если я не хочу?
— Ну… видишь… теперь я над тобой начальник. Ты понимаешь?
Ольга кивнула головой и спросила:
— Ты начальник?
— Пойдем к маме…
— А если я не хочу?
— Это не пройдет, — улыбнулся Игорь.
— Не пройдет? — посмотрела на него лукаво.
— Нет.
С тем же безразличным выражением, с каким раньше Оля выходила от матери, сейчас она двинулась в обратном направлении. Игорь чувствовал, что над ней еще много работы.
У матери произошел разговор, имеющий директивный характер. Оля слушала невнимательно, но рядом с матерью стоял гордый Игорь, молчаливая фигура которого изображала законность.
Дела вообще пошли интересно. Неожиданно вечером в их квартиру ввалился белокурый полный человек.
— Евгения Алексеевна! Вы такой шум подняли с этим Гороховым… Все только и говорят о вас. Я вот не утерпел, приехал.
— Ах, милый Дмитрий Дмитриевич, как это вы хорошо сделали, — обрадовалась и похорошела Евгения Алексеевна. — Знакомьтесь, мои дети.
— Угу, — серьезно осклабился Дмитрий Дмитриевич. — Это, значит, Игорь? Симпатичное лицо. А это Оля. У нее тоже лицо симпатичное. А я к вам с серьезным разговором: дело, видите ли, в том, что я хочу жениться на Евгении Алексеевне.
Блондин умолк, стоял посреди комнаты и вопросительно посматривал на ребят.
— Дмитрий Дмитриевич, — смущенно сказала Евгения Алексеевна, — надо бы со мной раньше поговорить…
— С вами мы всегда согласуем, а вот они, — сказал Дмитрий Дмитриевич.
— Господи, вы нахал!
— Нахал! — протяжно рассмеялась Ольга.
— Ну, так как, Игорь?
Игорь спросил:
— А какой вы?
— Я? Вот так вопрос! Я человек верный, веселый Мать вашу очень люблю. И вы мне нравитесь. Только на детей я стрррогий, — заурчал он басом.
— Ой, — запищала радостно Оля.
— Видите, она уже кричит, а ты еще держищься. Это потому, что ты мужчина. Ну, так как, Игорь, я тебе нравлюсь?
Игорь без улыбки ответил:
— Нравитесь. Только… вы нас бросать не будете?
— Вы меня не бросайте, голубчики! — прижал руку к груди Дмитрий Дмитриевич. — Вы меня не бросайте, круглого сироту!
Оля громко засмеялась:
— Сироту!
— Товарищи! Что это такое, в самом деле! Надо же меня спросить, — взмолилась Евгения Алексеевна. — А вдруг я не захочу.
Игорь возмутился:
— Мама! Ну, какая ты странная! Он же все рассказал. Нельзя же так относиться к человеку!
— Верно, — подтвердил Дмитрий Дмитриевич. — Отношение к человеку должно быть чуткое!
— Вот видишь? Мамочка, выходи за него, все равно вы давно сговорились. И по глазам видно. Ой, и хитрые!
Дмитрий Дмитриевич пришел в крайний восторг:
— Это же… гениальные дети! А я, дурень, боялся!
История Евгении Алексеевны, конечно, не самая горестная. Встречаются и такие отцы, которые умеют не только бросить детей, но и ограбить их, перетащив на новое место отдельные соломинки семейного гнезда. Говорят, есть такие отцы, которые, оставив семью, умеют сохранить действительно благородные отношения с детьми, даже принимают участие в их воспитании, даже воспитывают из них правильных людей. Я верю, что это возможно, но я таких не видел. Зато я встречал людей, которые умеют не поддаваться впечатлениям первых семейных недоразумений, способны пренебречь притягательной прелестью новой любви и сохранить в чистоте договор с женой, не придираясь к отдельным ее недостаткам, обнаруженным с таким запозданием. В этом случае и долг перед детьми выполняется более совершенно, и таких людей можно считать образцами.
Но много есть еще «благородных» и неблагородных донжуанов, которые с безобразной слабостью рыскают по семейным очагам, разбрасывая повсюду стайки полусирот, которые, с одной стороны, всегда готовы изображать ревнителей свободы человеческой любви, с другой — готовы показать свое внимание к брошенным детям, с третьей стороны — просто ничего не стоят как люди и не заслуживают никакой милости.
Обиженные и оскорбленные матери и дети при всякой возможности должны обращать «химическую» фигуру такого алиментщика в «механический» и простой нуль. Не нужно позволять этим людям кокетничать с брошенными ими детьми.
И во всяком случае необходимо рекомендовать особую деликатность в вопросе об алиментах, чтобы эти деньги не вносили в семью никакого разложения.
Целость и единство семейного коллектива — необходимое условие хорошего воспитания. Оно разрушается не только алиментщиками и «единственными принцами». Оно разрушается и ссорами родителей, и деспотической жестокостью отца, и легкомысленной слабостью матери.
Кто хочет действительно правильно воспитать своих детей, тот должен беречь это единство. Оно необходимо не только для детей, но и для родителей.
Как же быть, если остался только один ребенок, и другого почему-либо вы родить не можете?
Очень просто: возьмите в вашу семью чужого ребенка, возьмите из детского дома или сироту, потерявшего родителей. Полюбите его, как собственного, забудьте о том, что не вы его родили, и самое главное, не воображайте, что вы его облагодетельствовали. Это он пришел на помощь вашей «косой» семье, избавив ее от опасного крена. Сделайте это обязательно, как бы ни затруднительно было ваше материальное положение.
© «Книга для родителей»
Глава шестая
Перед нами целый круг вопросов: это вопросы об авторитете, дисциплине и свободе в семейном коллективе.
В старое время вопросы эти разрешались при помощи пятой заповеди: «Чти отца твоего и матерь твою, и благо ти будет, и долголетен будеши на земли». Заповедь правильно отражала отношения в семье. Почитание родителей действительно сопровождалось получением положительных благ, — разумеется, если родители сами обладали такими благами. А если не обладали, то в запасе оставалось царствие небесное. В царствии небесном блага были эфемернее, но зато лучше по качеству. На всякий же случай пятая заповедь допускала получение благ иного порядка, — благ со знаком минус. На уроках закона божия батюшки особенно подчеркивали этот вариант, который звучал приблизительно так: «Чти отца твоего и матерь твою, а если не будешь чтить, за последствия не отвечаем».
Последствия приходили в виде ремешка, палки и других отрицательных величин. Батюшки приводили исторические примеры, из которых было видно, что в случае непочтения к родителям или к старшим господь-бог не склонен к мягкотелости.
Хам за непочтение к отцу поплатился очень серьезно за счет всех своих потомков, а группа детей, посмеявшихся над пророком Елисеем, была растерзана волчицей. Рассказывая о таком ярком проявлении господней справедливости, батюшки заканчивали:
— Видите, дети, как наказывает господь-бог тех детей, которые непочтительно ведут себя по отношению к родителям или старшим.
Мы, дети, видели. Божеский террор нас не очень смущал: господь-бог, конечно, был способен на все, но что волчица приняла такое активное участие в расправе, — нам как-то не верилось. Вообще, поскольку пророки Елисеи и другие важные лица встречались с нами редко, мы не могли бояться небесного возмездия. Но и на земле было достаточно охотников с нами расправляться. И для нас пятая заповедь, освященная богом и его угодниками, была все-таки фактом.
Так из господней заповеди вытекал родительский авторитет.
В современной семье иначе. Нет пятой заповеди, никаких благ никто не обещает ни со знаком плюс, ни со знаком минус. А если отец в порядке пережитка и возьмется за ремешок, то это будет все-таки простой ремешок, с ним не связана никакая благодать, а объекты порки ничего не слышали ни о непочтительном Хаме, ни о волчице, уполномоченной господом.
Что такое авторитет? По этому вопросу многие путают, но вообще склонны думать, что авторитет дается от природы. А так как в семье авторитет каждому нужен, то значительная часть родителей вместо настоящего «природного» авторитета пользуется суррогатами собственного изготовления. Эти суррогаты часто можно видеть в наших семьях. Общее их свойство в том, что они изготовляются специально для педагогических целей. Считается, что авторитет нужен для детей, и, в зависимости от различных точек зрения на детей, изготовляются и различные виды суррогатов.
В педагогической относительности и заключается главная ошибка таких родителей. Авторитет, сделанный специально для детей, существовать не может. Такой авторитет будет всегда суррогатом и всегда бесполезным. Авторитет должен заключаться в самих родителях, независимо от их отношения к детям, но авторитет вовсе не специальный талант. Его корни находятся всегда в одном месте: в поведении родителей, включая сюда все отделы поведения, иначе говоря, всю отцовскую к материнскую жизнь — работу, мысль, привычки, чувства, стремления.
Невозможно дать транспарант такого поведения в коротком виде, но все дело сводится к требованию: родители сами должны жить полной, сознательной, нравственной жизнью гражданина Советской страны. А это значит, что и по отношению к детям они должны быть на какой-то высоте, но высоте естественной, человеческой, а не созданной искусственно для детского потребления.
Поэтому все вопросы авторитета, свободы и дисциплины в семейном коллективе не могут разрешаться ни в каких искусственно придуманных приемах, способах и методах. Воспитательный процесс есть процесс постоянно длящийся, и отдельные детали его разрешаются в общем тоне семьи, а общий тон нельзя придумать и искусственно поддерживать. Общий тон, дорогие родители, создается вашей собственной жизнью и вашим собственным поведением. Самые правильные, разумные, продуманные педагогические методы не принесут никакой пользы, если общий тон вашей жизни плох. И наоборот, только правильный общий тон подскажет вам и правильные методы обращения с ребенком и прежде всего правильные формы дисциплины, труда, свободы, игры и… авторитета.
Отец приходит с работы в пять часов. Он — электромонтер на заводе. Пока он стаскивает тяжелые, пыльные и масленые сапоги, четырехлетний Вася уже сидит на корточках перед отцовской кроватью, кряхтит по-стариковски и пялит в темную площадку пола озабоченные серые глазенки. Под кроватью почему-то ничего нет. Вася беспокойно летит на кухню, быстро топает в столовой вокруг большого стола и цепляется ножками за разостланную в комнате дорожку. Через полминуты он спокойной деловой побежкой возвращается к отцу, размахивает парой ботинок и гримасничает на отца милыми чистыми щечками. Отец говорит:
— Спасибо, сынок, а дорожку все-таки поправь.
Еще один рейс такой же деловой пробежки, и порядок в комнате восстановлен.
— Вот это ты правильно, — говорит отец и направляется в кухню умываться.
Сын с трудом тащит за ним тяжелые сапоги и с напряжением поглядывает на встречную дорожку. Но ничего, это препятствие миновали благополучно. Вася ускоряет бег, догоняет отца и спрашивает:
— А трубу принес? Для паровоза трубу принес?
— А как же! — говорит отец, — после обеда начнем.
Васе повезло в жизни: родился он в послеоктябрьское время, отец попался ему красивый, — во всяком случае, Васе он очень нравится: глаза у него такие же, как и у Васи — серые, спокойные, немножко насмешливые, а рот серьезный и усы приятные: хорошо провести по ним одним пальцем, тогда каждый раз неожиданно обнаруживается, что они шелковистые и мягкие, а чуть отведешь палец, они прыгают, как пружинки, и снова кажутся сердитыми и колючими. Мать у Васи тоже красивая, красивее, чем другие матери. У нее теплые и нежные щеки и губы. Иногда она как будто хочет что-то Васе сказать, посмотрит на Васю и губы ее чуть-чуть шевельнутся. И не разберешь, улыбнулась мать или не улыбнулась. В такие минуты жизнь кажется Васе в особенности прекрасной!
Есть еще в семье Назаровых Наташа, но ей только пять месяцев.
Надевать утром ботинки — самое трудное дело. Продеть шнурок в дырочку Вася умеет давно, но когда шнурок прошел уже все дырочки, Вася видит, что получилось неладно. Вася переделывает, и, смотришь — получилось правильно. Тогда Вася с симпатией посматривает на башмак и говорит матери.
— Завязазай!
Если дело сделано верно, мать завязывает, а если неверно, она говорит:
— Не так. Что же ты?
Вася бросает удивленный взгляд на башмак и вдруг видит, что действительно не так. Он сжимает губы, смотрит на башмак сердито и снова принимается за работу. Спорить с матерью Васе не приходит в голову, он не знает, как это делается.
— Тепей так? Завязазай!
Мать становится на колени и завязывает, а Вася хитро посматривает на другой башмак и видит ту первую дырочку, в которую он сейчас наладит конец шнурка.
Умываться Вася умеет, умеет и зубы чистить, но и эти работы требуют массу энергии и пристального внимания. Сначала Вася измазывается мылом и зубным порошком до самого затылка, потом начинает создавать лодочку из маленьких неловких рук. Лодочку ему удается сделать, удается набрать в нее воды, но пока он поднесет лодочку к лицу, ладони выпрямляются раньше времени, и вода выливается на грудь и живот. Вася не смывает мыло и зубной порошок, а размазывает их мокрыми ладонями. После каждого такого приема Вася некоторое время рассматривает руки и потом снова начинает строить лодочку. Он старается натереть мокрыми ладонями все подозрительные места.
Мать подходит, без лишних слов овладевает ручонками Васи, ласково, но сильно наклоняет его голову над чашкой умывальника и бесцеремонно действует на всей территории Васиной мордочки. Руки у матери теплые, мягкие, пахучие, они сильно радуют Васю, все же продолжает его беспокоить неосвоенная техника умывания. Из этого положения есть много оригинальных выходов: можно и покапризничагь, — по-мужски запротестовать: «Я сам!» Можно и молчанием обойти инцидент, но лучше всего засмеяться и, высвободившись из рук матери, весело поблескивать на нее мокрыми глазами. В семье Назаровых последний способ самый употребительный, потому что люди они веселые. Ведь капризы тоже не от бога приходят, а добываются житейским опытом.
Пересмеявшись, Вася начинает мыть зубную щетку. Это самая приятная работа: просто поливаешь щетку водой, теребишь ее щетину, а она сама становится чистая.
На сером сукне в углу столовой расположилось игрушечное царство Васи. Пока Вася надевает башмаки, умывается, завтракает, в игрушечном царстве царит тишина и порядок. Паровозы, пароходы и автомобили стоят у стены и все смотрят в одну сторону. Пробегая мимо них по делам, Вася на секунду задерживается и проверяет дисциплину в игрушечном царстве. За ночь ничего не случилось, никто не убежал, не обидел соседа, не насорил. Это потому, что на сторожевом посту всю ночь простоял деревянный раскрашенный Ванька-Встанька. У Встаньки широкощекое, лупоглазое лицо и вечная улыбка. Встанька давно назначен охранять игрушечное царство и выполняет эту работу честно. Вася как-то спросил у отца:
— Он не может спать? А отец ответил:
— Как же ему спать, когда он сторож? Если он честный сторож, должен сторожить, а не спать. А то он заснет, а у него автомобиль выведут.
Вася тогда с опаской посмотрел на автомобиль и с благодарностью на сторожа и с тех пор регулярно ставит его на посту, когда сам уходит спать. В настоящее время Вася не столько боится за автомобиль, сколько за дорогой набор очень важных вещей, сложенных в деревянной коробке. Все эти вещи назначены для постройки главного дома в игрушечном царстве. Здесь есть много деревянных кубиков и брусочков, «серебряная» бумага для покрытия крыши, несколько пластинок целлулоида для окон, маленький красивый болтик с гаечкой, назначение которого еще не установлено. Кроме того, проволока разная, шайбы, крючочки, трубки и несколько штук оконных переплетов, вырезанных из картона с помощью матери.
Сегодня у Васи план: перевезти строительные материалы к месту постройки — в противоположный угол комнаты. Еще с вечера он был обеспокоен недостатком транспорта. Нельзя ли использовать пароход? Отец этот вопрос проконсультировал:
— Речка нужна для парохода. Ты же видел летом?
Вася что-то такое помнит; действительно, пароходы плавают по речке. У него мелькнула идея провести речку в комнате, но Вася только вздохнул: мама ни за что не позволит. Недавно она весьма отрицательно отнеслась к проекту устроить для парохода пристань. Сама же дала Васе жестяную коробку, а когда он налил в нее воды, осудила:
— Твоя пристань протекает. Смотри, грязь какую завел!
Теперь коробка наполнена песком и предназначается для парка. Саженцы уже на месте, — целую ветку сосны принес для этого отец.
Вася спешит завтракать: работы, заботы столько, что некогда чашку кофе выпить, и лицо Васи все поворачивается к игрушечному царству. Мать спрашивает:
— Будешь дом строить сегодня?
— Нет! Буду ездить! Возить буду! Туда!
Вася показывает на строительную площадку и прибавляет:
— Только не запачкаю, ты не бойся!
Собственно говоря, не столько боится мать, сколько сам Вася, — строительство очень грязное дело.
— Ну, если напачкаешь — уберешь, — говорит мать.
Такой неожиданный поворот в условиях строительства переполняет Васю энергией. Он забывает о завтраке и начинает сползать со стула.
— Вася, чего это ты? Допивай кофе, нельзя оставлять в чашке!
Это верно, что нельзя. Вася быстрыми глотками приканчивает чашку. Мать следит за ним и улыбается:
— Не успеешь, что ли? Куда тебе спешить?
— Надо спешить, — шепчет Вася.
Он уже в игрушечном царстве. Прежде всего он снимает с поста Ваньку-Встаньку. Давно мать сказала ему:
— Твой сторож день и ночь на ногах. Куда это годится? Он тоже отдыхать должен. Ты ведь каждую ночь спишь?
Действительно, как это Вася выпустил из виду охрану труда? Но это упущение было давно. Сейчас Вася запихивает Встаньку в старый картонный домик и придавливает его голову каким-то строительным материалом. Встанька топорщится и вырывается из рук, но мало ли чего, первое дело — дисциплина! А в выходной день, когда отец дома, Встанька целые сутки дрыхнет в домике, а на посту стоит фарфоровый человечек в розовой тирольке. Этот парень, хоть и мамин подарок, а работник плохой, все с ног валится. Недаром отец сказал о нем:
— В шляпе который, лодырь, видно!
Вася поэтому его не любит и старается обойтись без его работы.
Первой общественной нагрузкой Васи были отцовские сапоги и ботинки. Родители дают Васе и другие поручения: принести спички, поставить стул на место, поправить скатерть, поднять бумажку, но это все случайные кампании, а сапоги и ботинки — это постоянная работа, долг, о котором нельзя забыть.
Один только раз, когда в игрушечном царстве произошла катастрофа, — отвалилась труба от паровоза, — Вася встретил отца с аварийным паровозом в руках и был настолько расстроен, что забыл об отцовских ботинках. Отец рассмотрел паровоз, покачал головой, причмокнул и до конца понял Васино горе.
— Капитальный ремонт, — сказал он.
Эти слова еще больше потрясли Васю. Он прошел за отцом в спальню и там грустно всматривался в паровоз, боком улегшийся на кровати. Но вдруг его поразила непривычная тишина в спальне, и в тот же момент он услышал насмешливый голос отца:
— Паровоз, выходит, без трубы, а я без ботинок.
Вася глянул на его ноги, залился краской и мгновенно забыл о паровозе. Он бросился на кухню, и скоро положение было восстановлено. Отец, улыбаясь как-то особенно, посматривал на Васю. Вася потащил в кухню его сапоги и вспомнил о паровозе только тогда, когда отец сказал:
— Я тебе другую трубу принесу, крепкую!
Когда Васе исполнилось шесть лет, отец подарил ему большую коробку, наполненную кубиками, брусками, кирпичиками, балками и другими материалами для постройки. Из этого можно было строить настоящие дворцы. В коробке была и тетрадка с рисунками дворцов, которые нужно было строить. Из уважения к отцу и его заботе Вася уделил коробке большое внимание. Он добросовестно рассматривал каждый рисунок и терпеливо, вытягивая губы, разыскивал нужные детали, чтобы сложить здание по данному проекту. Отец что-то заметил и спросил:
— Тебе не нравится?
Васе не хотелось сказать, что ему не нравится работа, но и сказать противное правде он не умел. Он молча хмурился над постройкой. Отец сказал:
— Ты не хмурься, а говори: не нравится?
Вася посмотрел на отца, потом на постройку и ответил:
— Много домов. Этот дом построить, а потом поломать, а потом другой построить, а потом поломать, того уже нету… Так все строишь и строишь… аж голова болит…
Отец рассмеялся.
— Га! Ты правильно говоришь! Действительно, строишь, строишь, а ничего нет. Это не строительство, а вредительство.
Вася перестал строить и оживленно глянул на отца:
— Вредительство? Это — какое?
— А вот такое, как у тебя, — вредное. Есть такие сволочи…
— Сволочи? — повторил Вася.
— Да, сволочи, — сказал отец настойчиво, — нарочно так строят, а потом хоть поджечь, хоть поломать, никуда не годится.
— А потом можно другое построить, — обратился Вася к рисункам. — И такое можно, и такое можно…
Вася разобрал постройку и решил начать новую, более сложную, чтобы хоть немного порадовать отца.
Отец молча наблюдал за его работой.
— Выходит хорошо. Только что ж? Все это у тебя на честном слове держится: его толкни, а оно рассыплется…
Вася засмеялся, размахнулся и ударил рукой по постройке. Вместо затейливого дворца на полу валялись аккуратные его части.
— Взял и развалил?
— А его все равно разваливать нужно, потому что другой можно еще…
— Вот видишь, ничего и нет.
— И нет, — сказал Вася, разводя руками.
— Это не годится.
— Угу, — подтвердил Вася, отчужденно и безжалостно глядя на разбросанные детали.
— Вот подожди, — улыбнулся отец и направился к своему ящику. Он возвратился с целым богатством в руках. В деревянной коробке лежали гвозди, гвоздики, шурупы, болтики, отрезки проволоки, стальные и медные пластинки и прочая мелочь, сопровождающая в жизни каждого порядочного металлиста. Отдельно в руках отец держал какие-то прутики, подскакивающие при движении, как на качелях.
— Эти твои дома мы оставим, — сказал отец, — а давай построим что-нибудь крепкое. Только не знаю — что.
— Надо построить мост. Только речки нету.
— Нету речки, так нужно сделать.
— А разве так бывает?
— До сих пор не было, а теперь бывает. Вон большевики взяли, да и провели Волгу в самую Москву.
— Какую Волгу?
— Речку Волгу. Где текла? Вон где! А они взяли да и провели по чистому месту.
— И что? — спросил Вася, не отрываясь взглядом от отца.
— Потекла, как миленькая, — ответил тот, выкладывая на пол принесенное добро.
— Давай и мы проведем… Волгу…
— Да и я вот думаю.
— А потом мост построим.
Но Вася вдруг вспомнил когда-то раньше возникший вопрос о речке и увял. Он сидел на корточках перед отцовским ящиком и чувствовал, что у него не хватит сил бороться с препятствиями.
— Нельзя, папа, речку строить, мама не позволит.
Отец внимательно поднял брови и тоже опустился на корточки:
— Мама? Да-а, вопрос серьезный.
Вася посмотрел на лицо отца с надеждой: а вдруг отец найдет средство против мамы. Но отец глядел на сына с неуверенным выражением; Вася уточнил положение:
— Она скажет: поналиваете.
— Скажет. В том-то и дело, что обязательно скажет. И в самом же деле поналиваем!
Вася улыбнулся отцовской наивности:
— Ну, а как же ты хотел? И речку провести и чтобы сухо было?
— Так ты пойми, речка, она как течет? В одном месте течет, а кругом сухо, берега должны быть. А потом сообрази, если речку прямо по полу провести, она вся в нижний этаж пройдет. Люди живут, а на них вода сверху, — откуда такая беда? А это мы с тобой речку проводим.
— А в Москве не лилась вода?
— Почему в Москве?
— А когда эту… Волгу проводили?
— Ну, брат, там это сделали по-настоящему, там берега сделали.
— Из чего?
— Там придумали. Из камня сделали. Из бетона.
— Папа, слушай! Вот слушай! Мы тоже давай сделаем… берега!
Так родился проект великого строительства у Васи Назарова. Проект оказался сложным и требовал большой предварительной работы. Ближайшим последствием его рождения была полная ликвидация строительства временных дворцов. Отец и Вася так и решили, что дворцов они больше строить не будут ввиду полной их непрактичности. Содержимое коробки решили употребить на мост. Возник вопрос, как использовать тетрадку с рисунками. Для Васи она потеряла интерес, отец тоже отозвался о ней с пренебрежением:
— Да какой же с нее толк? Выбросить жалко, а ты подари ее какому-нибудь малышу.
— А на что ему?
— Да на что… посмотрит…
Вася скептически встретил это предложение, но на следующее утро, выходя во двор, он захватил с собою и тетрадку.
Это не был городской двор, обставленный кирпичными стенами. Он представлял из себя широкую площадь, щедро накрытую небом. С одной стороны площади стоял длинный двухэтажный дом, выходящий во двор целой полудюжиной высоких деревянных крылец. Со всех остальных сторон протянулся невысокий деревянный забор, за которым пошла к горизонту холмистая песчаная местность, называемая в наших местах «кучугурами», привольная и малоисследованная земля, привлекавшая мальчиков своим простором и тайнами. Только за домом и стоящими рядом с ним добротными воротами начинался первый переулок города.
В доме живут рабочие и служащие вагонного завода, народ солидный и многосемейный. Детей во дворе видимо-невидимо. Вася только недавно начал близко знакомиться с дворовым обществом. Может быть, и прошлым летом были завязаны кое-какие отношения, но в памяти от них осталось очень мало, а зимой Вася почти не бывал во дворе, так как болел корью. В настоящее время Вася был знаком почти исключительно с мальчиками. Были во дворе и девчонки, но они держались по отношению к Васе сдержанно, потому что были старше его на пять-шесть лет, — в том возрасте, когда появляется у них гордая походка и привычка напевать на ходу с недоступным видом. А малышки двух-трех лет, само собой, для Васи не могли составить компанию.
Тетрадь с проектами дворцов сразу же вызвала интерес в обществе. Васин ровесник Митя Кандыбин увидел тетрадь и закричал:
— Где ты взял альбом? Где ты взял?
— Это мое, — ответил Вася.
— Где ты взял?
— Я нигде не взял. Это папа купил.
— Это он для тебя купил?
Митя не нравился Васе, потому что он был слишком энергичен, юркий и нахальный. Его светлые, маленькие глазенки без устали бегали и тыкались во все стороны, и это смущало Васю.
— Это он для тебя купил? Для тебя?
Вася заложил руки с тетрадкой за спину.
— Для меня.
— А ну, покажи! А ну, покажи!
Васе не хотелось показывать. Не жаль было тетрадки, но было желание сопротивляться сильному Митиному напору. А Митя уж и на месте стоять не мог от волнения и начал заходить сбоку.
— Тебе жалко показать?
Митя недалек был от того, чтобы броситься отнимать тетрадку, хотя был слабее и мельче Васи, но на его крик в этот момент подошел Левик. Левик принадлежал к старшему поколению и был в первом классе 34-й школы. Он весело воззрился на агрессивного Митю и крикнул еще издали:
— Крику много, а драки нет! Бей его!
— А чего он! Скупердяга! Показать жалко!
Митя с презрением повернул к Васе голое плечо, перекрытое полотняной тесемкой детских помочей.
— А ну, покажи! — Левик с веселой властностью протянул руку, и Вася вручил ему тетрадку.
— Слушай! — обрадовался Левик, — Ты знаешь что? Ой! А у меня такая потерялась. Все есть, а альбомчик потерялся. Вот здорово! Дачай меняться! Давай!
Вася в своей жизни никогда еще не менялся и сейчас не знал, как ответить Левику. Во всяком случае, было очевидно, что начинается какая-то интересная история. Вася с любопытством смотрел на веселого Левика. Левик быстро перелистывал тетрадь:
— Здорово! Пойдем к нам…
— А зачем? — спросил Вася.
— Вот чудак: зачем? Надо же посмотреть, на что меняться.
— И я пойду, — хмуро сказал Митя, еще не вполне покинувший свою вызывающую позу.
— Пойдем, пойдем… Ты будешь как свидетель, понимаешь. Меняться всегда нужно, чтобы был свидетель…
Они направились к Левиному крыльцу. Уже взбираясь на высокое крыльцо, Левик оглянулся:
— Только вы на сестру, на Ляльку, не обращайте внимания!
Он толкнул широкую серую дверь. В сенях их придушил запах погреба и борща. Когда Левик закрыл за ними дверь, Вася даже испугался: темнота в соединении с запахами была неприятна. Но открылась вторая дверь: мальчики увидели кухню. Видно было мало: в кухне стоял дым, а в дыму перед самыми глазами стеной висели какие-то полотнища: белые, розовые, голубые, — наверное, простыни и одеяла. Два из этих полотнищ раздвинулись, и из-за них выглянуло румяное скуластое лицо с красивыми глазами.
— Левка, ты опять навел своих мальчишек? Варька, ты хоть обижайся, хоть не обижайся, а я их бить буду.
Из-за развешанных полотнищ слабый женский голос ответил:
— Ляля, ну чего ты злишься, чего они тебе сделают?
Ляля пристально и злостно смотрела на мальчиков и, не меняя выражения лица, говорила быстро-быстро:
— Чего сделают? Они везде лазают, у них ноги грязные, у них головы грязные, из них песок сыплется…
Она ткнула пальцем в лохматую голову Мити и поднесла палец к глазам:
— О! Тебе голову воробьи засидели, ты! А этот откуда? Смотри, глазищи какие!
Девочке было лет пятнадцать, но она производила громовое впечатление, и Вася попятился назад. Но Левик уже закрыл дверь в сени и смело сказал товарищам:
— Не обращайте внимания! Идем!
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава шестая … (п р о д о л ж е н и е 1)
продолжение главы шестой
Мальчики пролезли под развешанными вещами и вошли в комнату. Комната была небольшая, набитая вещами, книгами, гардинами, цветами. Оставался маленький проход, в котором один за другим и остановились вошедшие. Левик толкнул в грудь каждого из своих гостей:
— Вы сидите на диване, а то тут и не пройдешь.
Вася и Митя повалились на диван. У Назаровых не было такого дивана. На нем было приятно сидеть, но теснота и загруженность комнаты пугали Васю. Здесь было много странных вещей, комната казалась очень богатой и непонятной: пианино, много портретов в овальных рамках, желтые подсвечники, книги, ноты, вертящийся табурет. На этом табурете перед ними вертелся Левик и говорил:
— Если хочешь, дам тебе четыре колечка от ключей, а если хочешь — ласточкино гнездо. Потом… кошелек, смотри, какой кошелек!
Левик вскочил с вертящегося табурета и выдвинул ящик маленького письменного стола. Он поставил ящик на колени. В первую очередь предстал перед Васей маленький кошелек зеленого цвета, он закрывался одной пуговичкой. Левик несколько раз хлопнул пуговичкой, возбуждая интерес Васи. Но в этот момент Вася увидел нечто более интересное, чем кошелек, во всю длину ящика вкось протянулась узкая в три пальца металлическая коробка черного цвета.
— О! — вскрикнул Вася и показал на коробку пальцем.
— Коробка? — спросил Левик и перестал хлопать пуговичкой кошелька, — да… только… ну, еще и лучше.
Митя вскочил с дивана и наклонился над ящиком.
— Это мне нужно, — кивнул Вася на коробку. Он поднял на Левика большие глаза, честные, убедительно спокойные серые глаза. А Левик смотрел на Васю бывалыми, карими хитроватыми гляделками:
— Значит, ты мне альбом, а я тебе коробку, так? При свидетеле, так?
Вася серьезно кивнул головой, глядя на Левика. Левик вытащил коробку из ящика и повертел в руках:
— Твоя коробка!
Вася обрадовался удаче. Он держал коробку в руках и заглядывал на ее дно. Дно было крепко вделано, не сквозили в нем щели, и, значит, в нижнем этаже воды не будет. Это будет длинная, настоящая речка! А берега он обложит песком, вот на столько обложит, и сделает на берегах лес. Речка течет в лесу. А потом мост.
— Показать тебе ласточкино гнездо? У меня есть ласточкино гнездо, — предложил хозяин. — Вот я тебе покажу.
Он ушел в третью комнату, Вася бережно положил коробку на диван и стал в дверях. В комнате стояло несколько кроватей, аквариум и деревянные полки с разными вещами. Левик достал с полки ласточкино гнездо.
— Это не нашей ласточки, это японской. Видишь, как сделано?
Вася осторожно принял в ладошки темный легкий шарик с трубкой.
— Хочешь вместо коробки ласточкино гнездо?
— А для чего оно?
— Ну, как «для чего»? Это для коллекции, чудак!
— А что это «коллекция»?
— Ну, коллекция! Еще такое достанешь. Или другое. И будет коллекция.
— А у тебя есть коллекция?
— Мало чего у меня есть. И у тебя будет. А то простая коробка!
Но Вася завертел головой:
— Мне коробка нужная, а это не нужное.
Вася любовно вспомнил о коробке и обратился к дивану. Но на диване коробки не было. Он оглянулся в комнате, посмотрел на крышку пианино, на стопку книг. Коробки не было.
— А где она? — обратился он к Левику.
— Кто? Ласточка? — спросил Левик из другой комнаты.
— Нет, коробка где?
— Да я ж тебе дал. Я ж тебе в руки дал!
Вася растерянно посмотрел на диван.
— Она тут лежала.
Левик тоже посмотрел на диван, тоже оглянулся по комнате, выдвинул ящик.
— Стой! А Митька? Это он украл.
— Как украл?
— Ну, как украл? Спер коробку и смылся.
— Ушел?
— Смылся! Да что ты, не понимаешь? Нету ж Митьки!
Вася грустно сел на диван, потом встал. Коробку было очень жаль.
— Спер? — машинально переспросил он Левика.
— Мы с тобой честно поменялись, — напрягая лицо, заговорил Левик. — Честно. Я тебе в руки отдал, при свидетеле.
— При каком свидетеле?
— Да при Митьке ж! Ой, и свидетель! Потеха! Вот так свидетель!
Левик громко рассмеялся:
— Смотри, какой свидетель! А ты что же? Ты теперь с пустыми руками. Мы честно!
В дверях стояла скуластая Ляля, удивленно смотрела чуть-чуть раскосыми темными глазами на веселого брата и вдруг бросилась в комнату. Вася испуганно встал с дивана.
— Ты зачем мой кошелек брал?
Левик перестал хохотать и двинулся к дверям, обходя Васю.
— А я его брал?
— А чего он на столе лежит? Чего?
— И пускай лежит! Какое мне дело!
Ляля быстро дернула ящик, уставилась в него острым взглядом и закричала:
— Отдай! Сейчас же отдай! Свинья!
Левик уже стоял в дверях, готовый удирать дальше. Ляля бросилась к нему и налетела на растерявшегося, подавленного шквалом событий Васю. Она толкнула его на диван, и он сильно опрокинулся, мелькнув ножками, а она с разгону ударилась в дверь, которую перед самым ее носом сильно захлопнул Левик. Слышно было, как хлопнула вторая дверь и третья, наружная. Двери еще стучали, пока Ляля металась между ними, догоняя брата. Наконец, она с такой же стремительностью ворвалась в комнату, еще раз дернула ящик, с шумом порылась в нем и громко заплакала, склонившись на стол. Вася продолжал смотреть на нее с удивлением и испугом. Он начал догадываться, что рыдания Ляли относятся к коробке, только что исчезнувшей на его глазах. Вася хотел уже что-то оказать, но Ляля, не прекращая плакать, попятилась и бросила свое узкое тело на диван, рядом с ним. Плечи ее вздрагивали у Васиных ног. Вася еще больше расширил глаза, оперся ручонками на диван и склонился над рыдающей девочкой.
— Ты чего плачешь? — спросил он звонко. — Ты, может, за коробкой плачешь?
Ляля вдруг перестала рыдать, подняла голову и вонзилась в Васю злыми глазами. Вася тоже смотрел на нее, видел капельки слез на желобках ресниц.
— Ты за коробкой плачешь? — повторил он вопрос, догадливо кивнув головой.
— За коробкой? Ага-а! — крикнула Ляля. — Говори, где коробка?
— Кто, коробка? — спросил Вася, несколько удивленный ненавидящими нотками Ляли.
Ляля толкнула его рукой в плечо и еще громче закричала:
— Говори! Говори, где? Чего ты молчишь?! Куда ты ее дел? Куда дел пенал?
— Пенал?
Вася чего-то не понял. Мелькнула мысль, что дело касается чего-то другого, не коробки. Но он честно хотел помочь этой расстроенной девочке с красивыми, чуть косо разрезанными глазами:
— Как ты говоришь? Пенал?
— Ну, пускай коробка! Коробка! Куда вы ее дели?
Вася оживленно показал на ящик:
— Она там лежала?
— Да не морочь мне головы! Говори, куда вы ее дели?
Вася вздохнул и начал трудный рассказ:
— Левик говорит: дай твою тетрадку, а я тебе дам кошелек. И еще говорил: кольца, и еще говорил: ласточкино гнездо, только потом, а раньше дал коробку. Черненькую. И дно… дно там крепкое. А я сказал: хорошо. А он говорит: при свидетелях, в руки… И дал мне в руки. А я…
— Ах, так это ты взял? Ты!
Вася не успел ответить. Он вдруг увидел, как вздрогнули темно-коричневые глаза Ляли, и в тот же момент его голова мягко стукнулась о спинку дивана, а на щеке остро вспыхнуло незнакомое и неприятное ощущение. Вася с трудом сообразил, что Ляля его ударила. В своей жизни Вася никогда не испытывал побоев и не знал, что это оскорбительно. И все же в глазах Васи заволновались слезы. Он вскочил с дивана и взялся рукой за щеку.
— Отдавай сейчас же! — крикнула Ляля, подымаясь против него.
Теперь уже Вася понимал, что она может ударить второй раз, и не хотел этого, но по-настоящему его занимало другое: как это она не соображает, что коробки нет. Он спешил растолковать ей, в каком положении находится дело в этот момент.
— Ну? Где она?
— Так ее нету! Понимаешь, нету!
— Как «нету»?
— Митя ее взял.
— Взял?
— Ну да! Он… тот… спер… спер коробку. — Вася был рад, что вспомнил это слово, возможно, что так она скорее поймет.
— Это тот белобрысый? Ты ему отдал? Говори.
Ляля двинулась к нему. Вася оглянулся. Только между пианино и столом оставался узкий закоулок, но он не успел туда отступить. Ляля сильно толкнула его к окну, по дороге больно ударила по голове, и ее рука снова взлетела в воздух. Но неожиданно и для нее и для Васи его кулачок описал дугу сверху вниз и стукнулся по ее острому розовому подбородку. Вслед за ним вступил в дело и второй кулачок, за ним снова первый. Наморщив лицо и показывая зубки, Вася молотил перед собою по чему попало, а больше промахиваясь. Ляля несколько отступила, скорее от неожиданности, чем от ударов, но и в лице ее и в позе не было ничего хорошего. Бой должен был еще продолжаться, но в дверях комнаты появилась худая, длиннолицая женщина в очках.
— Лялька, что здесь происходит? Чей это мальчик?
— А кто его знает, чей он, — оглянулась Ляля, — Это Левка привел. Они мой пенал украли! Смотри, какой стоит!
Коричневые глаза Ляли вдруг улыбнулись чуть-чуть, но теперь Васю больше интересовала ориентация женщины. Наверное, это мать Ляли, — они сейчас будут бить его вдвоем.
— Вы здесь подрались, что ли? Лялька!
— Пускай отдает коробку! Я ему еще дам! Чего ты смотришь?
Ляля подошла ближе. Вася продвинулся ближе к столу. Глаза у Ляли стали добрее, да и слова женщины его успокаивали, но недавний опыт еще не забылся.
— Лялька, перестань его запугивать! Какой хороший мальчик!
Ляля закричала:
— Брось, Варька, не вмешивайся! Хороший мальчик. У тебя все хорошие, добрая душа! Давай коробку, ты!
Но в этот момент подошло еще подкрепление: в тех же дверях стал невысокий мужчина и дергал узкую, черную бороденку.
— Гришка! — сказала уже веселее девочка, — смотри, она его защищает! Этот забрался в дом, куда-то девал мою коробку, а Варька его защищает!
— Ну, Варька всегда защищает, — улыбнулся мужчина. — А чей это мальчик?
— Чей ты? Как тебя зовут? — спросила с улыбкой Ляля.
Вася ясно оглядел всех. Сказал серьезно-приветливо:
— Меня зовут Вася Назаров.
— Ах, Назаров! — вскрикнула девочка. Она уже совсем ласково подошла к нему.
— Вася Назаров! Ну, хорошо. Так вот теперь по-хорошему обещай мне найти коробку. Понимаешь?
Вася понял мало: что значит «по-хорошему» — непонятно. Что значит «найти» — тоже непонятно.
— Ее взял Митя, — сказал он уверенно.
— Я не могу больше, — прервала женщина, которую звали Варькой, — она побила его.
— Лялька! — сказал мужчина с укором.
— Ой! Гришка! Этот тон действует мне на нервы! — она повернулась с недовольным лицом. — А ты тоже, добрая душа!
Девочка вздернула носиком в сторону Варьки и быстро вышла из комнаты.
— Иди, Вася, и ни о какой коробке не думай, — сказала Варька, — иди!
Вася посмотрел Варьке в лицо, и оно ему понравилось. Он прошел мимо ухмыляющегося Гришки и вышел на крыльцо.
Возле крыльца стоял Левик и смеялся:
— Ну, что? Попало тебе?
Вася улыбнулся смущенно. Он еще не совсем пришел в себя после страшных событий и не думал о них. В сущности, его интересовали только отдельные места. Коробка не выходила у него из головы: такая хорошая была бы река! Он уже с крыльца оглядывал двор и искал глазами Митю. Кроме того, нужно было как-нибудь узнать, что это за люди Варька и Гришка. И еще один вопрос: где папа и мама Левика?
Он спустился с крыльца:
— Левик, а где твой папа?
— Папа? А разве ты не видел?
— Нет, не видел.
— А он пришел. С бородой…
— С бородой? Так это Гришка.
— Ну, Гришка, папа, — все равно.
— Нет, папа — это… еще говорят: отец. А то Гришка.
— Ты думаешь, если папа, так уж и имени у него нет? Твоего папу как зовут?
— Моего? Ага, это, как мама говорит? Мама говорит «Федя».
— Ну, у тебя отец Федя, а у нас Гриша.
— Гриша? Так это твоя мама так говорит, да?
— Ой, и глупый же ты! Мама! И мама, и все. Гришка, а мама — Варька.
Вася так ничего и не понял, но расспрашивать уже не хотелось. Да и Левкк побежал вверх, а Вася вспомнил, что нужно возвращаться домой. Взобравшись на свое крыльцо и открыв дверь, он столкнулся с матерью. Она внимательно на него посмотрела и не пошла за водой, как собиралась, а возвратилась в квартиру.
— Ну, рассказывай. Чего ты сегодня не такой какой-то?
Не спеша и не волнуясь, Вася рассказал о своих приключениях. Только в одном месте ему не хватило слов, и он больше показывал и изображал в мимике:
— Она как посмотрит! Как посмотрит!
— Ну?
— А потом как ударит… Вот сюда.
— Ну, и что?
— Ха! И сюда… Потом… я пошел, а она опять. Я тоже как ударю! А потом Варька пришла.
— Какая еще Варька?
— Кто его знает какая. В очках. И Гришка. Это у них так называется, как ты папу называешь Федя, так и они: Гришка и Варька. А Варька сказала: хороший мальчик, иди.
— Дела у тебя, Васенька, серьезные.
— Серьезные дела, — подтвердил Вася, мотнул головой перед матерью и улыбнулся. Отец сказал:
— Так! Видишь, как Волгу строить! Что же ты дальше будешь делать?
Вася сидел на своем коврике возле игрушек и думал. Он понимал, что отец хитрит, не хочет помогать ему в его сложнейшей жизни. Но отец был для Васи образцом знания и мудрости, и Вася хотел знать его мнение:
— А почему ты не говоришь? Я еще маленький!
— Ты маленький, однако, ты не спрашивал меня, когда пошел меняться? Не спрашивал.
— Левик говорит: давай меняться. Я посмотрел, а там коробка.
— Дальше смотри: поменялся ты, а где твоя коробка? Где?
Вася засмеялся иронически над самим собою и развел руками.
— Коробки нету… Митя… спер.
— Что это за слово «спер»? По-русски говорят: украл.
— А это по какому?
— А черт его знает, по какому! Это так воры говорят.
— И Левик тоже так говорит.
— А ты на Левика не смотри. А сестра у него в художественном техникуме учится, так у нее эта коробка для кисточек. Видишь, какая история? А сестра тебя отколошматила, и правильно…
— Это виноват Левик и Митя.
— Нет, друг, виноват один мальчик: Вася Назаров.
— Ха! — засмеялся Вася. — Папа, ты неправильно говоришь, я вовсе не виноватый.
— Вася поверил Левику, человеку незнакомому, новому, чужому. Вася ничего не думал, развесил уши, коробку взял, да и второй раз уши развесил и рот открыл, как ворона на крыше. А тут еще Митя Кандыбин подвернулся. И коробки нету, и Васю побили. Кто виноват, спрашивается?
По мере того, как отец говорил, Вася краснел все больше и больше, и все больше понимал, что виноват он. В этом его больше всего убеждали даже не слова, а тот тон, которым они произносились. Вася ощущал, что отец им действительно недоволен, а значит, виноват действительно Вася. Кроме того, и слова кое-что значили. В семье Назаровых часто употреблялось выражение «развесить уши». Еще недавно отец рассказывал, как на заводе инструктор группы токарных, отец Мити Кандыбина «развесил уши» и как по этой причине «запороли» сто тридцать деталей! Вася сейчас слово в слово вспомнил этот отцовский рассказ.
Он отвернулся, еще больше покраснел, потом несмело глянул на отца и улыбнулся слабо, грустно и смущенно. Отец сидел на стуле, поставил локти на колени и смеялся, глядя на Васю. Сейчас он показался Васе особенно родным и милым, — так мягко шевелились его нежные усы и так ласково смотрели глаза.
Вася так ничего и не сказал. Он вдруг вспомнил, что маленькие гвоздики, подаренные отцом для постройки моста, некуда сложить. Они лежат просто на сукне неприятной бесформенной кучкой. Опершись на локоть, Вася рассмотрел хорошо эту кучку и сказал:
— А гвоздики некуда девать… Мама обещала коробочку… и забыла… потом…
— Идем, дам тебе коробочку, — сказала мать. Вася побежал за матерью, а когда возвратился, отец уже сидел в спальне, читал газету и громко смеялся:
— Маруся, иди посмотри, какой Муссолини перевязанный, бедный! Это после Гвадалахары его перевязали…
Вася уже не раз слышал это странное, длинное слово «Муссолини» и понимал только, что это что-то плохое и отцу не нравится. Но тут он вспомнил Митю Кандыбина. И нужно эту коробку у него взять.
После завтрака Вася поспешил во двор. Был выходной день. Отец с матерью собрались за покупками в город, Вася любил ходить с ними, но сегодня не пошел. Они взяли с собой на руки Наташу, а Васе отец сказал:
— У тебя здесь дела?
Вася ничего не ответил, так как в словах отца услышал намек, — значит, он все и так знает. Кроме того, на душе у Васи было нехорошо, — у него не было точного плана действий.
Вышли из квартиры все вместе. У ворот отец отдал Васе ключ от квартиры.
— Ты погуляй. И ключ не потеряй, и не меняйся ни с кем.
Вася выслушал это распоряжение серьезно, даже не покраснел, потому что ключ в самом деле вещь серьезная и меняться им нельзя.
Возвратившись во двор, Вася увидел много мальчиков. Затевалась серьезная война на «кучугурах». Об этой войне давно уже были разговоры, она висела в воздухе. Кажется, сегодня должна разразиться военная гроза.
Вася несколько раз бывал на «кучугурах» с отцом, но всех тайн этой чудесной местности еще не знал.
«Кучугуры» представляли обширную незастроенную и не тронутую человеком территорию, которая тянулась, начиная от последних домов города, куда-то далеко, километра на три, а вправо и влево даже больше. Вся эта местность состояла из многих песчаных холмов, довольно высоких, имеющих иногда форму настоящих горных цепей. Кое-где они заросли лозой, иногда расползалась по ним сухая, приземистая травка. В центре «кучугур» помещалась настоящая гора, которую ребята называли «Мухиной горой», потому что на этой горе человек казался таким маленьким, как муха. Мухина гора только издали казалась монументальным целым, на деле же в ней было несколько вершин, крутых склонов, подернутых песчаной рябью. Под ними располагались пропасти и ущелья, заросшие кустарником. Вокруг Мухиной горы, сколько видит глаз, до самой деревни Корчаги, чуть заметной на ярко-зеленом фоне, разбросаны были горы поменьше, снабженные такими же пропастями и ущельями.
Вася видел, как некоторые мальчики бесстрашно скатывались по крутым склонам на самое дно пропасти. Они быстро вертелись, за ними вздымались вихри, а после них на гладкой поверхности ската оставался рыхлый, далеко видный след. Вероятно, это было большое наслаждение прокатиться по такому склону, а потом победоносно стоять на дне ущелья и посматривать на вершину склона, постепенно высыпая песок из одежды, носа и ушей. В присутствии отца Вася стеснялся предпринять такое низвержение в бездну, но втайне мечтал о нем.
Впрочем, сейчас «кучугуры» уже не могли быть использованы для подобных мирных развлечений. Их территория был отравлена семенами войны. Вася до сих пор не принимал участия в коллективных выступлениях местных молодых сил, но он уже подходил к «призывному возрасту», и военные дела его занимали. Среди мальчишеской общественности уже в течение нескольких дней происходили горячие дебаты по поводу напряженного положения на «кучугурах». Война должна была начаться не сегодня-завтра. Признанным главнокомандующим во дворе был Сережа Скальковский, ученик пятого класса, сын приемщика вагонов. Старик Скальковсккй крепко держал свою большую семью, но человек он был веселый, разговорчивый и насмешливый. Он имел орден Красного Знамени, много помнил о партизанских временах, но никогда не хвастал своими партизанскими успехами, а напротив, любил поговорить о военной технике и организации. Поэтому и Сережа Скальковский был противником беспорядочной военной возни на «кучугурах» и требовал порядка.
Враг помещался в большом трехэтажном доме, подошедшем к «кучугурам» в полукилометре от двора Васи. Мальчики этого дома давно освоили «кучугуры» с своей стороны, и их поиски шли также в направлении к Мухиной горе, В ущельях этой горы и произошли первые столкновения. Сначала это были одиночные стычки, потом групповые. В одной из недавних стычек целый отряд под командой самого Сережи Скальковского был низвергнут противником в одну из пропастей, а победители с торжественными песнями пошли домой по гребням гор. Но вчера к вечеру Сереже удалось смыть позор: перед самым заходом солнца он захватил в «восточном секторе» группу противника. Произошло сражение, противник отступил, но главный смысл победы заключался в том, что у одного из пленников была отобрана незаконченная карта всей территории «кучугур» — явное доказательство захватнических намерений противника. Вася оказался во дворе как раз в тот момент, когда Сережа Скальковский говорил:
— Видите, они уже карту составляют. А мы только ходим без всякого толку. И смотрите, они нарисовали наш дом и надпись сделали: «Центр расположения синих».
— Ого! — крикнул кто-то звонко. — Мы, по-ихнему, синие?
— Синие!
— А они красные?
— Выходит, так.
— И на карте так написали, — крикнул другой голос.
— А кто им дал право?
— Подумаешь, красные!
— А теперь карта у нас, можно переписать!
Все были очень возмущены, заглядывали в карту и фыркали. Вася тоже протеснился к карте и хотя читать еще не умел, но ясно увидел, что их двору нанесена обида, и у него не было никаких сомнений, что красными могут называться только Сережины воины. Вася серьезно слушал, посматривал то на то, то на другое лицо, и вдруг увидел по другую сторону толпы настойчивые, быстрые глазки Мити Кандыбина. В душе Васи военный пожар сразу потух и возникла проблема коробки. Он обошел толпу и взял Митю за локоть. Митя оглянулся и быстро отодвинулся в сторону.
— Митя, ты вчера взял ту… коробку?
— Взял. Ну, так что? И взял! А что ты мне сделаешь?
Хотя Митя и держался вызывающе, однако отодвигался дальше и, видимо, готов был убежать. Такое поведение страшно удивило Васю. Он сделал шаг вперед и сказал уверенно:
— Так ты отдай!
— Ох, какой ты скорый, — презрительно скривился Митя. — Отдай! Какой ты скорый!
— Значит, ты не хочешь отдавать? Украл и не хочешь отдавать? Да?
Вася произнес это возбужденно-громко, с маленьким гневом.
В ответ Митя скорчил вредную и отвратительную гримасу. Что произошло дальше, никто не мог рассказать, даже и сам Вася. Во всяком случае, военный совет принужден был прекратить обсуждение стратегических вопросов. Его участники расступились и с увлечением смотрели на любопытное зрелище. Митя лежал на земле лицом вниз, а на нем верхом сидел Вася и спрашивал:
— Отдашь? Ну, скажи, отдашь?
Митя на этот вопрос не давал никакого ответа, а старался выбраться на свободу. Лицо Мити было испачкано в песке, оно быстро показывалось то с той, то с другой стороны, и на соответствующую сторону старался заглянуть Вася и спрашивал:
— Ну, скажи, отдашь?
Участники военного совета хохотали. Особенно было смешно то, что в лице Васи не было ничего ни злобного, ни воинственного, ни возбужденного. В его больших глазах выражалась только заинтересованность — отдаст Митя или не отдаст? Этот вопрос он задавал без какой бы то ни было угрозы, обыкновенный деловой вопрос. В то же время Вася изредка придавливал своего противника к земле и чуточку прижимал его голову.
Вася, наконец, заметил всеобщее внимание и хохот и поднял голову. Сережа Скальковский взял Васю за плечи и осторожно поставил на ноги. Вася улыбнулся и сказал Сереже:
— Я его давил, давил, а он молчит.
— За что ты его давил?
— Он взял мою коробку.
— Какую коробку?
— Такая большая… железная…
Митя стоял рядом и вытирал рукой лицо, отчего оно, впрочем, не делалось чище. Сережа спросил:
— Почему ты не отдаешь ему коробку?
Митя дернул носом, посмотрел в сторону и сказал нудным, неприветливым басом:
— Я отдал бы, так отец у меня взял.
— А коробка его?
Митя так же бесстрастно кивнул головою.
Красивый, с прической, сильный белокурый Сережа задумался:
— Ну, что же? Пускай отец отдает. Ведь не его коробка? Он отнял у тебя?
— Он не отнял. Он вчера то… украл.
Мальчики засмеялись. Засмеялся и Левик. Вася увидел Левика и крикнул:
— Вон Левик все знает.
Левик отвернулся, напуская серьезность:
— Ничего я не знаю. Какое мне дело, что он у тебя украл!
Сережа строго, как настоящий главнокомандующий, крикнул на Митю:
— Ты украл? Говори!
— Взял. Чего там украл?!
— Хорошо, — сказал Сережа. — Мы сейчас кончим, а вы оба тут подождите. Тебя как зовут?
— Вася.
— Так ты, Вася, за ним смотри. Он под арестом. Арестован!
Вася вкось посмотрел на Митю и улыбнулся. Ему очень понравилось распоряжение Сережи, хотя он и не понимал, что ему, собственно говоря, нравится. Васю увлекала уверенная сила Сережи и сила мальчишеской организации, стоявшая за ним.
Вася искоса поглядывал на Митю, но последний и не думал удирать, — может быть, потому, что не сомневался в цепких руках часового, а может быть, ему тоже понравилось быть арестованным самим главнокомандующим. Оба противника поэтому в полном порядке стояли и переглядывались и так увлеклись этим делом, что даже не слышали разговоров в военном совещании.
п р о д о л ж е н и е…
© «Книга для родителей»
Глава шестая … (п р о д о л ж е н и е 2)
продолжение главы шестой
В совещании участвовало около десятка мальчиков, насчитывая таких допризывников, как Вася и Митя, которые не могли надеяться на ответственные посты, но инстинктивно чувствовали, что в наступающих боях никто не помешает им проявить свою энергию. Условия войны их поэтому мало интересовали. Но судьба их оказалась счастливее, чем они предполагали. Из центра совещания вдруг раздался голос Сережи Скальковского.
— Нет, главные силы мы не будем трогать. У нас есть такие разведчики, что ого! Вот этот пацан, который сегодня победитель, ага, Вася! Смотрите, боевой! Он и будет начальником разведки.
— Нет, начальником нужно большого, — сказал кто-то.
— Ну, хорошо, а он будет помощником. Чем плохой?
Все смотрели на Васю и улыбались. Вася быстро сообразил, какая карьера перед ним открывается, так как отец не раз рассказывал ему о разведках. Он покраснел от внутренней гордости, но ни одним движением не выдал своего волнения, напротив, он еще пристальней стал посматривать на Митю. Митя презрительно вытянул губы и сказал тихо:
— Тоже, разведчик!
Это было сказано из зависти, но в этот момент Сережа, выйдя из круга, осмотрелся и начал за рукава и за плечи стаскивать разведчиков в одну кучу к Васе. Их оказалось восемь человек, и первым сюда попал, конечно, Митя. Они были все довольны, хотя и держались без уверенности, свойственной разведчикам.
Сережа произнес речь.
— Вот вы, значит, разведчики, поняли? Только смотрите, чтобы была дисциплина, а не как кому хочется. Вашим начальником будет Костя Вареник, а помощником вот этот Вася, Поняли?
Разведчики закивали головами и обратились лицами к Косте. Костя Вареник был тонкий мальчик лет тринадцати. У него был веселый большой рот и насмешливые глаза. Он заложил руки в карманы, осмотрел свою команду и поднял кулак:
— Разведка должна показать … во! Только кто будет изменником или струсит… расстрел!
Разведчики напружили глаза и поперхнулись от удовольствия.
— Идем организовываться! — приказал Костя.
— А арестованный? — спросил Вася.
— Ага, сейчас! Товарищ главком! Арестованного отпустить?
— Что вы! — возмутился Сережа. — Сейчас поведем!
Сережа вышел вперед и хотел куда-то вести их, но в этот момент отворилась тяжелая калитка ворот и пропустила трех мальчиков лет 11 — 13. Один из них нес на палочке белую тряпицу.
— Ой! парламентеры! — закричал Сережа в крайием волнении.
— Они сдаются! — крикнул кто-то сзади.
— Смирно! Никаких разговоров! — свирепо приказал главнокомандущий.
Все испуганно примолкли и ждали, что будет дальше. Главком и другие покрылись холодным потом, увидев, до чего организован противник: у одного белый флаг, у другого пионерская труба, у третьего на старой кепке золотистое перо из петушиного хвоста, — это какой-то начальник. Не успели ребята перевести дух после первого потрясения, как противник показал себя еще с более блестящей стороны: парламентеры выравнялись в одну лииию, трубач поднял трубу и что-то заиграл. Даже у Сережи захватило дух от зависти, но он раньше других пришел в себя, выступил вперед, отсалютовал рукой и сказал:
— Я главнокомандующий Сергей Скальковский. Мы не знали, что вы придете, и поэтому не приготовили почетного караула. Просим нас извинить.
У мальчиков отлегло от сердца, и они еще раз увидели, что их главнокомандующий понимает дело.
Начальник парламентеров тоже выступил вперед и произнес следующую речь:
— Мы не успели вам сказать, потому что мало времени. Красное командование объявляет войну синим, только нужно составить правила, и чтобы вы отдали наш план, а вы отняли его не по правилам, войны еще не было. Нужно составить правила, когда воевать и какие знамена у красных и у синих.
Кто-то из толпы обиженно крикнул:
— Мы не синие! Смотри ты, придумали, синие!
— Цыть! — распорядился главнокомандующий, но и сам прибавил: — Давайте составим правила, только это вы напрасно говорите, что вы — красные. Так нельзя: вы сами… как захотели…
— Мы первые, — сказал парламентер.
— Нет, мы первые, — снова крикнули из рядов. Сережа сообразил, что война может начаться до составления правил, и поспешил внести успокоение:
— Постойте, чего кричите, давайте сядем и поговорим.
Парламентеры согласились, и все расселись на куче бревен у забора. Вася сказал арестованному:
— Пойдем туда.
Арестованный согласился и побежал к забору. Вася еле успел догнать его. Они расположились вместе с другими разведчиками на песке.
После получасового спора было достигнуто полное соглашение между сторонами. Решено было войну проводить от десяти часов утра до гудка на заводе в четыре часа. В другое время территория «кучугур» считается нейтральной, можно гулять, делать что угодно и никого нельзя брать в плен. Победителем будет тот, чей флаг три дня простоит на Мухиной горе. Флаги у обеих сторон красные, только у Сережиной армии светлее, а у противников темнее. И те и другие называются красными, только одна сторона будет называться северной, а другая — южной. В плен можно уводить, если кормить, а если не кормить, так отпускать пленников в четыре часа на все четыре стороны, потому что войска вообще мало, и если брать пленных, так и совсем не останется. Захваченный северными план отдать южным. Парламентеры удалились с прежней церемонией. Они шли по улице, размахивая белым флагом и играя на трубе. Северные только в этот момент поняли, что война началась, что противник очень организован и силен, нужно принимать немедленные меры. Сережа отправил несколько мальчиков по квартирам производить мобилизацию — уговаривать домоседов и тихонь записываться в северную армию.
— У нас на территории армии тридцать три хороших пацана, да разведчиков сколько, а они сидят возле маминых юбок!
Вася услышал эти слова и с тоской подумал о неразрешимых противоречиях жизни, потому что его мать все-таки лучше всех, а вот Сережа говорит… Конечно, у других мам и юбки не такие…
Через пять минут к мальчикам подошла одна из матерей, и Вася обратил внимание на ее юбку. Нет, это была не плохая юбка, легкая и блестящая, вообще эта мать пахнула духами и была добрая… Она пришла вместе с сыном, семилетним Олегом Куриловским. Даже Baсе привелось слышать о семье Куриловских кое-какие рассказы.
Семен Павлович Куриловский работал на заводе начальником планового отдела. На территории северной армии не было никого, кто мог бы по значительности равняться с Семеном Павловичем Куриловским. Этот основной факт, впрочем, больше всего беспокоил самого Куриловского, а отец Васи говорил о нем так:
— Начальник планового отдела! Конечно, важная птица! Но все-таки на свете есть и поважнее!
Как раз в последнем Куриловский. кажется, сомневался. В его важности было что-то такое, чего не могли понять другие люди. Но так было на заводе. А в семье Куриловских все понимали и не представляли себе жизни, не растворенной в величии Семена Павловича. Помещались источники этого величия в плановой работе или в педагогических убеждениях Семена Павловича, сказать трудно. Но некоторым товарищам, которых удостоил беседой Семен Павлович, удалось слышать такие слова:
— Отец должен иметь авторитет! Отец должен стоять выше! Отец — это все! Без авторитета какое может быть воспитание?
Семен Павлович, действительно, стоял «выше». Дома у него отдельный кабинет, в который может заходить только жена. Все свободное время Семен Павлович проводит в кабинете. Из домашних никто не знает, что он там делает, да и не может знать, не может даже знать о своем незнании, потому что есть вещи более обыкновенные, чем кабинет, но и их имена произносятся с трепетом: папина кровать, папин шкаф, папины штаны. Возвращаясь со службы, папа не проходит по комнатам, а шествует, неся в руках коричневый двойной портфель, чтобы поместить его в кабинетном алтаре. Обедает папа один, хмурый и загазеченный, а дети это время пересиживают в каком-нибудь дальнем семейном переулке. Хотя у Семена Павловича и нет собственной «прикрепленной» машины, но часто его «подбрасывает» заводской газик. Газик с усилием ныряет в волнах песчаной улицы, его шум далеко разносится в окрестностях, нервничают собаки во всех прилежащих дворах, отовсюду выбегают на улицу дети. Вся природа смотрит на газик пораженными глазами, смотрит на сердитого шофера, на Семена Павловича Куриловского, похожего на графа
С. Ю. Витте. Конечно, газик составляет одну из самых существенных частей отцовского авторитета: это в особенности хорошо знают Куриловский Олег — семи лет, Куриловская Елена — пяти лет и Куриловский Всеволод — трех лет. Семен Павлович редко спускается со своей вышины для педагогического действия, но в семье все совершается от его имени или от имени его будущего недовольства. Именно недовольства, а не гнева, потому что и недовольство папино — вещь ужасная, папин же гнев просто невозможно представить. Мама часто говорит:
— Папа будет недоволен.
— Папа узнает.
— Придется рассказать папе.
Папа редко входит в непосредственное соприкосновение с подчиненными. Иногда он разделяет трапезу за общим столом, иногда бросает величественную шутку, на которую все обязаны отвечать восторженными улыбками. Иногда он ущипнет Куриловскую Елену за подбородок и скажет:
— Ну?!
Но большей частью папа передает свои впечатления и директивы через маму после ее доклада. Тогда мама говорит:
— Папа согласен.
— Папа не согласен.
— Папа узнал и очень сердится.
Сейчас жена Семена Павловича вышла во двор вместе с Олегом, чтобы выяснить, что это за северяне и может ли Олег принять участие в их действиях, вообще выяснить идеологию северян и их практику для доклада папе.
Олег Куриловский — сытый мальчик с двойным подбородком. Он стоит рядом с матерью и с большим интересом слушает объяснения Сережи.
— У нас война с южными, они живут в том доме… Надо поставить флаг на Мухиной горе.
Сережа кивнул на Мухину гору, светло-желтая вершина которой видна над забором.
— Как это вайна? — спросила Куриловская, оглядывая толпу мальчиков, обступившую ее. — Ваши родители знают об этом?
Сережа улыбнулся.
— Да что ж тут знать? Мы в секрете не держим. А только, мало каких игр есть? Разве про всякую спрашивать?
— Ну да, «про всякую». Это у вас не просто игра, а война.
— Война. Только это игра! Как всякая игра!
— А если вы раните кого-нибудь?
— Да чем же мы раним? Что у нас, ножи или револьверы?
— А вон сабли!
— Так это деревянные сабли!
— Все-таки, если ударить!
Сережа перестал отвечать. Ему был неприятен этот разговор, срывающий кровавые одежды с войны между северными и южными. Он уже со злостью смотрел на Олега Куриловского и не прочь был причинить ему на самом деле какие-нибудь неприятности. Но Куриловская хотела до конца выяснить, что это за война.
— Но все-таки: как вы будете воевать?
Сережа рассердился. Он не мог допустить дальнейшего развенчивания военного дела:
— Если вы за Олега боитесь, так и не нужно. Потому, что мы и не ручаемся: может, в сражении его кто-нибудь и треснет. А он побежит вам жаловаться! Все ж таки война! У нас вон какие и то не боятся! Ты не боишься? — спросил он у Васи, положив руку на его плечо.
— Не боюсь, — улыбнулся Вася.
— Ну, вот видите? — сказала Куриловская с тревогой, снова оглядывая всех мальчиков, как будто в надежде узнать, кто треснет Олега Куриловского и насколько это будет опасно.
— Ты не бойся, Олег! — сказал сзади добродушно-иронический голос, — У нас и красный крест есть. Если тебе руку или голову оторвет бомбой, сейчас же перевязку сделают. Для этого девчата имеются.
Мальчики громко рассмеялись. Оживился, улыбнулся, порозовел Олег. И для него перевязка на месте оторванной руки или… головы казалась сейчас привлекательной.
— Господи! — прошептала мать и направилась к дому. Олег побрел за ней.
Мальчики смотрели им вслед, прищурив глаза и показывая белые зубы.
— Да! — вспомнил Сережа. — А где твой арестованный?
— Я здесь.
— Идем!
Митя наклонил голову.
— Только он все равно не отдаст!
— Посмотрим!
— О! Ты еще не знаешь моего отца!
— Интересно! — сказал Сережа и покачал красивой белокурой причесанной головой.
Расположение квартиры Кандыбина было такое, как и у Назаровых, они жили в нижнем этаже, но Вася не мог найти ничего общего между своим жилищем и этим. Пол, видно, не подметался несколько дней. Стены были покрыты пятнами. На непокрытом столе трудно сказать чего больше: объедков или мух. Стулья, табуретки в беспорядке: разбросаны везде. Во второй комнате неубранные постели и желтоватые грязные подушки. На буфете навалены грязные тарелки и стаканы. Даже ящики комода почему-то были выдвинуты и так оставлены. Вошедший первым Сережа сразу попал в какую-то лужу и чуть не упал.
— Осторожнее, молодой человек, стыдно падать на ровном месте, — сказал краснолицый бритый человек.
Отец Мити сидел возле стола и держал между ногами подошвой кверху сапог. На углу стола, рядом с ним, стояла та самая черная железная коробка. Только теперь она была разделена диктовыми перегородками, и в отдельных помещениях насыпаны были деревянные сапожные гвозди.
— Чем могу служить? — спросил Кандыбин, достав изо рта новый гвоздик и вкладывая его в дырочку, просверленную в подошве. Вася увидел между губами Кандыбина еще несколько гвоздиков и понял, почему он так странно говорит. Сережа легонько толкнул Васю и спросил шепотом:
— Эта?
Вася поднял глаза и так же конспиративно кивнул головой.
— Что же вы пришли в чужую хату и шепчетесь? — с трудом прогнусавил Кандыбин.
— Они за коробкой пришли, — прогудел Митя и спрятался за спину товарищей.
Кандыбин ударил молотком по сапогу, вытащил изо рта последний гвоздь и только теперь получил возможность говорить полным голосом.
— А! За коробкой? За коробкой нечего ко мне приходить. Это пускай к тебе приходят.
Выпрямившись на стуле, Кандыбин сердито смотрел на мальчиков, а в руке держал молоток, как будто для удара. Красное лицо Кандыбина было еще молодо, но брови были белые-белые, как у старика. Из-под этих бровей смотрели жесткие, холодные глаза.
— Митя признался, что коробку он взял, вроде как бы… ну, украл. А у него вы взяли. А это Васи Назарова коробка.
Сережа стоял у стола и спокойно смотрел на вытянутую фигуру Кандыбина. Отец перевел глаза на сына:
— Ага! Украл?
Митя выступил из-за спины Сережи и заговорил громко, напористо, с маленьким взвизгиванием:
— Да не украл! Украл, украл! Она там лежала, при всех, все видели! Я и взял. А что они говорят, так брешут, брешут и все!
Вася оглянулся пораженный. Он никогда в жизни еще не слышал такой откровенной лжи, высказанной таким искренним и страдальческим голосом. Кандыбин снова перевел взгляд на Сережу:
— Так не годится, товарищи! Пришли и давай: украл, украл! За такие слова можно и отвечать, знаете!
В волнении Кандыбин начал рыться пальцами в железной коробке, сначала в одном отделении, потом в другом. Сережа не сдавался:
— Ну, хорошо, пускай и не украл. Но только коробка эта Васи… а не ваша. Значит, вы отдадите ему?
— Кому, ему? Нет, не отдам. Пришли бы по-хорошему, может, и отдал бы. А теперь не отдам. Украл, украл! Взяли и из человека вора сделали! Идите!
Сережа попробовал еще один ход:
— Пускай! Это я говорил, а Вася ничего не говорил. Так что… нужно ему отдать…
Кандыбин еще сильнее вытянул свое тело над сапогом:
— Ну! Молодой ты еще меня учить! И по какому праву ты сюда пришел? Влез в мою хату и разговариваешь тут? Что у тебя отец партизан? Ну, так это еще вопрос. Вижу: одна компания! Идите! Марш отсюда!
Мальчики двинулись к дверям.
— А ты, Митька, куда? — крикнул отец. — Нет, ты оставайся!
Сережа снова чуть не упал на пороге. Из кухни смотрела на них равнодушными глазами худая старая женщина. Вышли во двор.
— Вот, понимаешь, жлоб! — раздраженно сказал Сережа. — Не-ет! Мы эту коробку у него выдерем!
Вася не успел ответить, ибо в этот момент колеса истории завертелись, как сумасшедшие. К Сереже стремительно бежали несколько мальчиков. Они что-то кричали, перебивая друг друга и размахивая руками. Один из них, наконец, перекричал товарищей:
— Сережка! Да смотри ж! Они уж флаг…
Сережа глянул и побледнел. На вершине Мухиной горы развевался темно-красный флаг, казавшийся отсюда черным. Сережа опустился на ступени крыльца, он не мог найти слов. В душе у Васи тоже что-то трепыхнулось, извечное мальчишеское отвращение к противнику.
Мальчики сбегались к ставке главнокомандующего, и каждый из них сообщал все то же известие, и каждый требовал немедленного наступления и расправы с наглым врагом. Они кричали неистовыми дискантами, с широко открытыми глазами, грязными руками показывали своему вождю нестерпимо позорный вид Мухиной горы.
— Чего мы сидим? Чего мы сидим, а они там задаются. Сейчас идем!
— В наступление! В наступление!
Сабли и кинжалы начали кружиться в воздухе. Но главнокомандующий северной славной армией знал свое дело. Он влез на вторую ступеньку крыльца и поднял руку, показывая, что хочет говорить. Все смолкло.
— Чего вы кричите? Горлопанят, никакой дисциплины! Куда мы пойдем, когда у нас еще и знамени нету! Пойдем с голыми руками, да? И разведка не сделана! Кричат, кричат! Знамя я сам сделаю, мама обещала! Назначаю атаку Мухиной горы завтра в двенадцать часов. Только держать в секрете. А где начальник разведки?
Все северяне бросились искать начальника разведки.
— Костя!
— Костя-а!
— Вареник!
Догадались побежать на квартиру. Возвратившись, доложили:
— Его мать говорит: он обедает и не лезьте!
— Так помощник есть!
— Дх, да, — вспомнил Сережа. — Назаров!
Вася Назаров стоял здесь перед главнокомандующим, готовый выполнить свой долг. Только далеко где-то зудела беспокойная мысль: как отнесутся к его деятельности разведчика родители?
— Разведке завтра выступить в одиннадцать часов. Узнать, где противник, и доложить!
Вася кивал головой и оглядывался на своих разведчиков. Все они были здесь, только Митю Кандыбина задержали семейные дела.
Но в этот момент послышался и голос Мити. Он раздавался из его квартиры и отличался выразительностью и силой звука:
— Ой, папа, ой, папочка! О-ой! Ой, не буду! Ой, не буду, последний раз!
Другой голос гремел более самостоятельным тоном:
— Красть? Коробка тебе нужна? Позорррить… у… рыжая твоя морда!
Северяне замерли, многие побледнели, в том числе и Вася. Один из бойцов северной армии, тут рядом, в двух шагах, подвергался мучениям, а они принуждены были молча слушать.
Митя еще раз отчаянно заорал, и вдруг открылась дверь, и он, как ядро, вылетел из квартиры, заряженной гневом его родителя, и попал прямо в расположение северян. Руки его были судорожно прижаты к тем местам, через которые по старой традиции входит в пацана все доброе. Очутившись среди своих, Митя молниеносно повернулся лицом к месту пыток. Отец его выглянул в дверь и, потрясая поясом, заявил:
— Будешь помнить, сукин сын.
Митя молча выслушал это предсказание, а когда отец скрылся, он упал на ступеньку у самых ног главнокомандующего и горько заплакал. Северная армия молча смотрела на его страдания. Когда он перестал плакать, Сережа сказал:
— Ты не горюй! Это что! Это личная неприятность! А ты глянь, что на Мухиной горе делается!
Митя вскочил и воззрился своими активными, а в настоящую минуту заплаканными глазами на вершину Мухиной горы.
— Флаг? Это ихний?
— А чей же! Пока тебя били, они заняли Мухину гору. А за что это тебя?
— За коробку.
— Ты признался?
— Не, а он говорит: позоришь.
Вася тронул Митю за штанину.
— Митя, завтра на разведку в одиннадцать часов… идти… Ты пойдешь?
Митя с готовностью кивнул и произнес еще с некоторым оттенком страдания:
— Хорошо.
Отец сказал Васе:
— Это хорошо, что ты начальник разведки. А вот что ты побил Митю — это плохо. И отец его побил. Бедный хлопчик!
— Я его не бил, папа, я его только повалил. И давил. Я ему говорю: отдай, а он молчит.
— Это пускай и так, а только из-за такого пустяка не стоит: коробка! Ты этого Митю приведи к нам и помирись.
— А как? — спросил Вася по обыкновению.
— Да так и скажи: Митя, пойдем к нам. Да ведь он тоже разведчик?
— Угу… А как же коробка?
— Кандыбин не отдает? И сына побил, и коробку присвоил? Странный человек! И токарь хороший, и сапожник, и уже инструктор, зарабатывает здорово, а человек несознательный. Грязно у них?
Вася наморщил лицо:
— Грязно-грязно! И на полу и везде! А как же коробка?
— Что-нибудь другое придумаем. Мать слушала их и сказала:
— Только ты, разведчик, смотри там, глаз не выколи.
— Ты другое скажи, — прибавил отец, — в плен не попадись, вот что.
На другой день Вася проснулся рано, еще отец не успел на работу уйти, и спросил:
— Сколько уже часов?
Отец ответил:
— Что тебе часы, если на Мухиной горе чужое знамя стоит. Хороший разведчик давно на горе был бы. А ты спишь!
Сказал и ушел на завод, — значит, семь часов. Его слова внесли в душу Васи новую проблему. В самом деле, почему нельзя сейчас отправиться на разведку? Вася быстро оделся, ботинок теперь надевать не нужно, а короткие штанишки натягиваются моментально. Вася бросился к умывальнику. Здесь его действия отличались такой вихревой стремительностью, что мать обратила внимание.
— Э, нет! Война или что, а ты умывайся как следует. А щетка почему сухая? Ты что это?
— Мамочка, я потом.
— Что это за разговоры! Ты мне никогда таких разговоров не заводи! И куда ты торопишься? Еще и завтрак не готов.
— Мамочка, я только посмотрю.
— Да на что смотреть? Ну, посмотри в окно.
Действительно, в окно было все видно. На Мухиной горе по-прежнему реял флаг, казавшийся черным, а во дворе не было ни одного бойца северной армии.
Вася понял, что и в жизни разведчика есть закономерность, и покорно приступил к завтраку. О существе работы разведчика он еще не думал, знал только, что это дело ответственное и опасное. Воображение слабо рисовало некоторые возможные осложнения. Вася попадает в плен. Враги допрашивают Васю о расположении северной армии, а Вася молчит или отвечает: «Сколько ни мучьте, ни за что не скажу!» О таких подвигах партизан, попавших в плен, иногда рассказывал и Сережа Скальковский и читал отец в книгах. Но Вася не только мечтатель. Он еще и реалист. Поэтому за завтраком ему приходят иронические мысли, и он спрашивает у матери:
— А если они будут спрашивать, где наши, так они и так знают, потому что сами вчера в наш двор пришли. И с трубой, и с флагом.
Мать ответила:
— Раз они знают, так и спрашивать не будут об этом, а о чем-нибудь другом спросят.
— А как они спросят?
— Они спросят, сколько у вас войска, сколько разведчиков, сколько пушек.
— Ха! У нас пушек ни одной нету. Только есть сабли. А про сабли тоже будут спрашивать?
— Наверное, будут. Только ведь ты не попадешься в плен?
— Тогда надо бежать! А то попадешься, и тогда будут спрашивать. А как они будут мучить?
— Да смотря какие враги! Ведь эти самые южные не фашисты?
— Нет, они не фашисты. Они вчера приходили к нам: такие самые, как мы, все такое самое. И флаг у них тоже красный, и они называются красные, только южные.
— Ну, значит, не фашисты, тогда они мучить не должны.
— У них нету этого… My…
— Муссолини?
— Угу… У них нету.
Таким образом, первая разведка была сделана Васей еще дома.
Когда Вася вышел во двор, там уже было некоторое военное движение. На крыльце у Сережи Скальковского стояло ярко-красное знамя, и вокруг него торчали бойцы и разведчики, пораженные его торжественностью. Сам Сережа, Левик, Костя и еще несколько старших обсуждали план атаки. Тут же во дворе вертелся Олег Куриловский и прислушивался к разговорам с завистью. Сережа спросил у него:
— Ну что, тебе разрешили?
Олег опустил глаза.
— Не разрешили. Отец сказал: можно смотреть, но в драку не лезть!
— А ты к нам в разведчики.
Олег посмотрел на окна своей квартиры и отрицательно завертел головой. Костя Вареник начал собирать своих разведчиков. Митя Кандыбин сидел на бревнах рядом с Васей и был настроен грустно, Вася вспомнил совет отца помириться с ним и теперь внимательно рассматривал его лицо. Митины светлые глазки по привычке бросались то в ту, то в другую сторону, но личико у него было бледное и грязное, а рыжеватые волосенки склеились в отдельные плотные пучки и торчали на голове, как бурьян. Вася сказал:
— Митя, давай мириться.
Митя ничего не выразил на лице, но ответил:
— Давай!
— И будем вместе.
— Как вместе?
— И играть вместе, и воевать. А ты ко мне придешь?
— Куда это?
— Ко мне домой.
Митя смотрел куда-то вперед и так же бесстрастно ответил:
— Приду.
— А тебя папа сильно побил? Вчера?
— Нет, — сказал Митя и скорчил свою обычную презрительную гримасу. — Он махает своим поясом, а я тоже знаю: надо и сюда, и туда, а он хлопает, хлопает, а только даром.
Митя чуточку оживился и даже начал поглядывать на собеседника.
— А мама тебя не бьет?
— А ей чего бить? Какое ей дело?
Прибежал Костя; пересчитал разведчиков, присел возле них на корточки и зашептал:
— Слушай, хлопцы! Видите Мухину гору? Там на горе, наверное, они все сидят, южные. Сережка поведет наших кругом, кругом поведет, в тыл, значит, по ущельям, чтобы они не видели. Они не будут видеть, а Сережа на них нападет сзади. Поняли?
Разведчики подтвердили, что этот стратегический план они понимают.
— А мы пойдем прямо на них.
— А они нас увидят, — сказал кто-то.
— И пускай видят. Они подумают, что тут все наши, а назад не будут смотреть.
Митя скептически отнесся к таким надеждам:
— Думаете, они такие глупые? Они сразу узнают.
— А вы не лезьте по чистому месту, а все за кустиками, за кустиками. Они и будут думать, что это большие. Поняли?
Костя разбил свою команду на две части. Он сам поведет свою колонну левыми дорожками, а Васе приказал вести своих правыми. Если южане будут наступать, в бой не идти, а прятаться.
В колонне Васи было пять пацанов, считая и его самого: Митя Кандыбин, Андрюша Горелов, Петя Власенко и Володя Перцовский. Все эти пацаны отличались самостоятельностью мнений и крикливыми голосами. Они сразу взбунтовались, когда Вася дал приказ:
— Станьте теперь так… в рядок. Они кричали:
— Это не нужно. Это разведчики. Надо пригибаться. Надо на животе, на животе! Он сам ничего не понимает!
Но Вася был неумолим:
— На животе не надо. Это если в разведку, тогда на животе, а мы будем наступать.
Вася смутно ощущал недостаток военных знаний, но крикливые разведчики вызывали у него сопротивление. Он уже начал хватать разведчиков за рукава и силой вталкивать в боевой порядок. Кто-то крикнул:
— Он не имеет права толкаться!
Помощь пришла с неожиданной стороны. Митя Кандыбин первым стал в строй и заворчал:
— Довольно кричать. Вася — начальник. Раз он сказал, чего там?
Вася в полном порядке повел свою колонну на поле битвы. Впереди колонны он гордо прошел мимо главных сил, собравшихся возле знамени. Сережа Скальковский, пропуская мимо себя колонну, одобрил ее марш.
— Вот это верно! Молодец, Вася! Вы ж там смотрите!
&